Но и до Анны: поцелуи, прогулки, простыни. Во всем этом было одно, самое важное: мимолетность. После первой попытки объясниться, после первых неловких слов не могло быть ничего, все тут же обрывалось, толком и не начавшись. В этом было что-то от помешательства — боязнь остаться в чужом воспоминании, обрести значение в чьей-нибудь жизни. Но и теперь, описывая тогдашнее свое призрачное, чуть ли не бессмысленное существование, я, думаю, что оно лучше любой размеренно-счастливой жизни. Я знал столько людей, считавших определенные вещи своею собственностью, уверенных, что связаны с другими людьми определенными отношениями, сложившимися однажды и навсегда; проходило время — и каждому из них начинало казаться, что все неотделимое понемногу отдаляется, а родное становится чуждым, и, однажды проснувшись, они вдруг понимали, что не знают, в чем это они живут, не узнают ни лиц, ни улиц, и словно самый воздух в их квартирах передвинулся, и невозможным стало сесть на прежний трамвай или выговорить привычное имя. Да, я знал наперед: достаточно слова, жеста, одного лишь запаха, что доносится от пальцев, или воспоминания, растянувшегося густой полосой тростника по стене за окном, — достаточно мелочи, чтобы обратиться в бегство, бесцельное, проникнутое страхом повторения. Да, я знал — и потому искал романы на ночь, короткие любови; все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение: я исчезал, едва розовело в занавесках, ощущая исчезновение как счастье, пусть и постыдное и даже подлое. И каждый раз я шел через город, не различая зданий, не сверяясь на перекрестках, и если спустя неделю узнавал какое-нибудь окно — скажем, по горшку с петуниями, повисшему под карнизом, — то особенно любил, чтобы окно это темнело, не подавая признаков жизни, чтобы оно, темнея, сливалось с беззаботной темнотою южной ночи, точно и нет никакого окна — смотри себе в кажущуюся пустоту.
И вот Анна — непривычное, почти наугад совершенное движение, незнакомая мысль между мыслями о необходимом бегстве, о невозможности новой встречи. После Анны — все та же жизнь: вечеринки, виски сауэр, секс в дешевых комнатах. Все кактусы в белых цветах и смоковницы, и город, уходящий уступами вверх, и отороченная белым песком бухта, — все будто стерлось, забылось, но на самом деле осталось где-то глубоко, готовое вернуться в неожиданную минуту. После Анны — Агамемнон и казандзакисовский Иисус; пересдача по теории языка, стажировка в железнодорожной компании, подстрочники. Отец предлагал мне работу в порту — все чаще, все настойчивее; я же из одного упрямства решил, что покончу с университетом — и вернусь в Матеру. Отец спорил со мной; я заметил, что мама — едва ли не впервые — на его стороне. С мамой случилась неожиданная перемена — точно она наконец осознала, что без малого двадцать пять лет замужем и что муж — единственный близкий ей человек. Летом после четвертого курса отца не стало — не знаю, как рассказать, напишу потом, в другой тетрадке. Спустя месяцы, годы — нет, думать об отце ничуть не легче, хоть и говорят, дескать, время лечит, — время только стирает какие-то черты: не вспомнить взгляда, и голоса почти неслышно, и смех — отец часто смеялся, а теперь, а я… бог с ним: одна и та же ночь — для всех. Я узнал, что отец боролся с болезнью несколько лет, что это стоило больших денег, что после его смерти осталось совсем немного; мама устроилась в школу на соседней улице — кажется, это пошло ей на пользу. Она думала, говорила о своих школьниках — сочинения, расхождения в учебниках, походы — и тут же, словно перебивая саму себя, о том, что видит в этом будущее, что ей легче, что будущее рядом, что вот оно, что лишь держа в уме это будущее можно объяснить смерть отца, которую ей все время хотелось как-нибудь объяснить. Я же вернулся в железнодорожную компанию, где стажировался, но денег все равно не хватало. Спустя год я нашел работу в таможне — помог университет, неожиданно озаботившийся судьбой выпускников. Первые месяцы на новом месте лучше не вспоминать — декларации, написанные ново-новогреческим языком: стоило ли зубрить шестую песнь «Одиссеи», чтобы жить одними накладными и квитанциями? Впрочем, привыкнув за полгода, я продвинулся по службе, снял квартиру (пусть и с видом на кладбище), отправил маму в Трикалу — она обещала отцу развеять часть праха над Фессалийской равниной. И хотя жизнь постепенно сводилась к схеме, к набору условностей, я еще убеждал себя, что всякое утро пускаюсь в новое странствие, которое по-прежнему будет длиться до первого вопроса, до слишком долгого взгляда, и сама возможность существования одной, сквозь годы идущей мысли казалась нелепой. Разве что мысль о смерти — после того, как не стало отца, я понял, что боюсь умереть, что не могу найти в будущей природе места несчастному случаю или внезапной болезни, не могу представить, будто те или иные планы не осуществятся, и все закончится здесь, в Неаполе. В довершение всего — спустя месяц работы в таможне — я открыл существование половых инфекций: очередной вечер, точь-в-точь похожий на прочие вечера, обернулся походом к венерологу, а потом утомительным, унизительным лечением. Наверное, о безопасном сексе рассказывали в старших классах, но первая пачка презервативов — восемь штук за шесть евро — появилась в моем кармане в двадцать три, а вместе с ней — мысли о неизлечимых болезнях, когда на часах полтретьего ночи, и ни малейшего звука — ни в комнате, ни за окном. И все же оставалась жизнь за пределами повторения — и нечто большее, чтобы повторение не сделалось жизнью…