Все переменилось внезапно, в одно мгновение: не узнавая квартиры, в которой проснулся, не представляя, чем закончился вчерашний вечер, я вдруг подумал, что за окном суббота, что торопиться незачем — можно похмелиться стаканом вермута и продолжить беседу, начало которой не помнили ни я, ни она; и так наступила ночь, а затем воскресенье, и в какой-то момент закончились презервативы, а хотелось еще. Через улицу был круглосуточный киоск — на подоконнике лежал желтый отсвет неоновой вывески — она натянула колготки, пересчитала наличные, но ждать было невозможно; и через полчаса еще раз, и через два часа — еще. Утром — было уже полседьмого, но вывеска ненужно горела, окрашивая улицу в желтый, — я курил одну за другой, думая, сколькими болячками был награжден за такое усердие, потом заметил остатки вермута в углу, открыл окно — бутылка полетела вниз, ударилась об асфальт, разбилась, расплылась блестящим пятном. Ну вот: зачем здесь это пятно? зачем писать какое-то пятно вместо того, чтобы ясно сказать, что она забеременела, что я узнал об этом спустя три месяца, что пытался скрыться — взял отпуск и уехал в Матеру, но через две недели вернулся, пытался убедить ее, что найду деньги, что, несмотря на срок, отправлю ее в клинику — в Рим или в Германию — или бог знает куда, но толку не было: она придумала, что внутри нее жизнь, что это грех, уже выбрала имя, если будет девочка, а если будет мальчик, то можно в память об ее отце; она решила, что не хочет создавать мне проблем, что не нужно помощи, что она сама, что, что… что?
Что же я здесь делаю? чего ради сижу тут с двумя тетрадками? Официант, сменившийся с полчаса тому назад, уже и не обращает на меня внимания: может, я хочу быть окликнутым? хочу, чтобы мне напомнили, что там, за дверью кафе, еще остались люди, остались таможенные декларации, остались прежние маршруты? Нет ничего проще, чем взяться за ручку и исписать с обеих сторон три десятка листов, но никто не требует большего — не требует доказать, что пальцы поверх ручки — мои, что в кафе было бы пусто, не просиди я здесь всю ночь. Никто не требует защитить, будто я вообще сижу тут, возле окна, глядя то в страницу, то в монастырь, то в скучающее лицо, мелькающее мимо, — все время мимо, все мимо. Все еще есть трамвай до Муничипио — каждые пятнадцать минут, а если с работой покончено — есть ключи от квартиры (пусть и с видом на кладбище); можно, в конце концов, пролететь, словно пущенный из пращи, два квартала, ворваться на третий этаж — и снова взять ее, заплаканную, вымазанную кашами, — если, конечно, не спит ребенок. Если спит — она, поди, отключила дверной звонок, еле живая, неспособная одолеть и трех пуговиц на халате, — и все-таки можно постучать: она откроет, едва ли будет сопротивляться — но ребенок. Не хочу и думать, что он — продолжение меня, нечто связанное со мной, имеющее ко мне отношение, хотя она — моя собственность целиком и безусловно, и я терзаю звонок и стучу, стоит почувствовать себя хоть сколько-нибудь одиноким — ровно настолько, чтобы иметь ее под непрестанный детский плач, под ее собственные стоны, всхлипы. Мама как-то узнала — о ней, о ребенке; мы однажды столкнулись на лестнице: мама соврала, что ищет магазин; мы вышли, я указал на киоск напротив. Мама скрылась под неоновой вывеской, я поднялся на третий этаж; ребенок спал, она была смелее обычного. Я спросил — она отнекивалась; я скомкал ее — все кончилось как всегда; потом остыл, решил вернуться к вопросу, заставить ее все рассказать, но передумал: если мама узнала о ребенке, признала его — тем хуже для меня, для моей свободы — уже едва ли существующей. Я ушел, не появлялся неделю, а появившись — не вспоминал и не спрашивал. Мама тоже не спрашивала, но какое-то время я старался звонить ей с работы или с шумной улицы — из вечной, непрекращающейся спешки, вынуждая говорить только о важном, о срочном.