Все окончательно сломалось с месяц назад: утром, в воскресенье я понял, что уже не уеду ни в Париж, ни в Америку — и даже в Матеру не вернусь; что не вернусь и в царство Эдипово, не открою больше Еврипида — и Казандзакиса прочитаю разве что на итальянском, урывками, в дребезжащем трамвае. Ладно, бог с ними, с Парижем и Казандзакисом, но никогда уже не вырваться из деклараций и накладных, уже точно не выучиться на юриста, не взять в жены Маргарет Мадэ, не вступить в Демократическую партию. Не потому, что в партию принимают строго до двадцати пяти, нет; партии, юридические факультеты, америки — они открыты всем возрастам, открыты всему. Просто я понял — в одно одновременно горькое и почему-то радостное мгновение — что уже не стану ни депутатом, ни вторым Джузеппе Дзено, а останусь примерно тем, что я есть, — и сначала было разочарование, а затем — осознание того, что и другие — мама, друзья или кто еще — должно быть, тоже разочаровались в себе, и все мы вынуждены жить, неспособные объясниться друг с другом, ощущая болезненное противоречие между тем, что мы успели себе намечтать, и тем, что мы такое в глазах наших близких и посторонних, и невозможно унять эту мысль, раз и навсегда угнездившуюся в голове, в вязкой лужице жалости — к себе и в равной степени к окружающим. И первое слово, произнесенное за осознанием, произнесено с тупым, безотчетным ужасом, и первые часы прожиты так, что опиши это — и захочется зажать уши, бежать. Я пришел тогда к маме — и впервые вгляделся в ее лицо, вдруг напомнившее мне розовую пемзу; она ушла, чтобы достать бокалы, и оттуда, издалека, спросила, буду я вино или настойку, — и в этом голосе, свободно преодолевшем несколько метров, послышался иной голос, зовущий из вечера, что положил мне руку на сердце, и тени удлинялись, стелились за нами по песку, и я заплакал ее именем, словно пробивая им толщу застоявшегося времени: Анна. Анна. Я вернулся домой, как в горячке, и принялся за письменный стол, потом за шкаф — стаскивал с полок все, что раньше было мне хоть сколько-нибудь дорого, и складывал в углу, точно собирался сжечь. Наконец, я опомнился, оглядел этот невыразительный ворох, сел рядом на полу; отыскал между предметов пачку греческих папирос, решил закурить — и тотчас крохотный проем, открывшийся в ее тело, обещал принести забвение, и затянувшееся сегодня отошло во вчера, и в безотчетном трепете под кожей чувствовал, как она требует меня, — но это лишь табак, лишь запах.
Теперь — когда лезут в память бокалы, папиросы — сложно поверить, будто Анна опять появилась в моей жизни лишь сегодняшним, нет, уже вчерашним утром. Хотя я не видел ее с того самого вечера (виноград, водка, птица), она точно подсказывала — особенно в последние дни — то шорохом, то еле различимым привкусом, что вот скоро, совсем скоро мы встретимся опять. Неожиданный запах шалфея, куст ежевики на улице Чимарозы, горький апельсин — и Анна входит жаркой темнотой в мою влажную лунную ночь — зачем? мало ли быстротечных встреч может дать Лиападес, отмеченный на всех картах, во всех путеводителях? так ли нужны мои дни, полные прорех и пятен? Если б только она знала, каково просыпаться каждое утро, заранее зная всю череду пустых, утомительных эпизодов — вплоть до самого вечера, каково проживать день за днем в привычке к постоянному разочарованию, вызывающему скорее скуку, чем огорчение. И вот — кажется, я достиг случившегося вчера, и сейчас все окончится в двух—трех предложениях — вот я вышел из дома, а до этого долго, с непонятным интересом смотрел в окно, заполненное наполовину небом, наполовину — гравием. И ничего не обещало встречи, но я чуть больше обычного верил в этот день, уже поделенный на звонки и совещания, уже потраченный на бумаги бумаги бумаги… Я шел к остановке — и зачем-то смотрелся в квартиры, конторы, киоски; я что-то искал — цветущий лавр или дюну, поросшую лилиями, — и увидел — разве?.. не может быть — эти волосы, разбежавшиеся по плечам, и лицо — хоть и не попробуешь, а все равно пропадешь. Кричу ей: Анна! — Анна оборачивается, через секунду узнает меня — еще секунда стоила бы жизни: она ли это? помнит ли она меня? На ней платье — белое с розовым, как магнолия в цвету; я подхожу, говорю — о чем? — о том, как в феврале выпал снег и тонкий, такой лучистый покров одел здания… Она смеется: зачем же о снеге? — я не про снег, я про ту неожиданность, про невозможность. Она говорит, что Неаполь — ненадолго, будут другие города, страны, что ее не будет — через день, через месяц (она не знает). Мы идем через улицу: она — о скорых поездках, передвижениях, я — все о чистом февральском холоде, о заснеженном Везувие, похожем издалека на сало с густо-розовыми мясными прожилками. Киоск с мороженым: ей — пломбир под соусом (потом ледяной запах изо рта, когда она шепчет на ухо); мне — кофе. Обоим — по сигарете. Почему не искала меня в Неаполе? почему одна? — хочу спросить, вот подходящий момент — нет, не спрашиваю: неважно. Снова этот табак, снова огонек в дыму тускнеет и разгорается; разговор идет по кругу, в центре — пустота, отсутствие самых важных слов, и все, что нельзя произнести, пробую объяснить в жестах или интонацией. Солнце жаркое, может, жарче обычного — на рубашке темными пятнами пот; невольно думаю об этом — воротник давит еще сильнее. Душно, наконец говорит Анна; осталось лишь согласиться и где-нибудь спрятаться: вот кафе, за окном — монастырь, два виски сауэр, еще два — и не будет запретных тем (если не все темы — запретные). Оттого, что хочу ее до боли, от безотчетно-животного желания саднит в ладонях, и вниз от пояса идет густая волна: не могу терпеть, наклоняюсь, говорю, что возьму ее здесь, у витрины, когда с двух сторон люди. Она смеется, плечи поднимаются — раз, другой, совершенно бесстыдные — и даже безразличные, словно отлитые из матового воска, и взгляд идет к родинке на шее, и снова ее рот, еще полный смехом, влажный, кораллово-красный в глубине. Она спрашивает, нельзя ли без людей; нет, я хочу, чтобы было видно, чтобы, протрезвев, я пытался забыть, чтобы даже не кончилось, а вон тот официант стащил бы нас с подоконника, чтобы вызвали полицию, чтобы затем в комиссариате мы все решительно отрицали, соприкасаясь под столом коленями… Господи, все не то, все — ерунда; ведь я живу здесь, недалеко, можем пройтись, но жарко — лучше вызвать такси; она не хочет: пусть будет комната, чтобы подчеркнуть, что на один-единственный раз — а потом попрощаемся, и не нужно втридорога — что-нибудь подешевле, пусть и попроще, пусть даже совсем простое, скажем, отель на задворках, пропахшая спермой конура: три на четыре, кровать и стул, чтобы повесить платье, белое с розовым, да-да, как магнолия в цвету. Конечно, спросим у официанта про комнату, наверняка неподалеку — нет, постой, не нужно спрашивать, просто пойдем: туда? что там написано? ты уверена? Виноградная лоза под крышей, земля у крыльца перемешана с песком и мелкими ракушками — неловкий разговор, только наличными, лестница направо. Поцелуй на полутемной площадке, пол, раскаленный, горит под туфлями, обжигает подошвы ног; пальцы тянут за рукав — и ее ладонь в брюках; подожди, потерпи еще минуту — комнаты по пятому этажу, краска на двери потрескалась, вздулась. Ключ поворачивается бесконечно; широкий луч, расколовшись о стену, высвечивает рухлядь — пыльная ацетиленовая лампа, венские спинки, стол с сухой трещиной посредине — и духота, точно под самой крышей, и далекий запах кипариса от балок. Покрывало — кипа сморщенной шелковой ткани, безжизненно-лиловое море — падаем и проваливаемся в скрипучее белье; она задирает платье, вся дрожит — до гусиной кожи на руках; пуговица — от манжеты в угол: плевать. Она вспоминает про дверь — на ощупь ключ, затем два оборота; затем мгновения чистого движения — ее рука взметнется на подушку, поползет судорожно вниз — и внутри напряжено, все смят