, каково проживать день за днем в привычке к постоянному разочарованию, вызывающему скорее скуку, чем огорчение. И вот — кажется, я достиг случившегося вчера, и сейчас все окончится в двух—трех предложениях — вот я вышел из дома, а до этого долго, с непонятным интересом смотрел в окно, заполненное наполовину небом, наполовину — гравием. И ничего не обещало встречи, но я чуть больше обычного верил в этот день, уже поделенный на звонки и совещания, уже потраченный на бумаги бумаги бумаги… Я шел к остановке — и зачем-то смотрелся в квартиры, конторы, киоски; я что-то искал — цветущий лавр или дюну, поросшую лилиями, — и увидел — разве?.. не может быть — эти волосы, разбежавшиеся по плечам, и лицо — хоть и не попробуешь, а все равно пропадешь. Кричу ей: Анна! — Анна оборачивается, через секунду узнает меня — еще секунда стоила бы жизни: она ли это? помнит ли она меня? На ней платье — белое с розовым, как магнолия в цвету; я подхожу, говорю — о чем? — о том, как в феврале выпал снег и тонкий, такой лучистый покров одел здания… Она смеется: зачем же о снеге? — я не про снег, я про ту неожиданность, про невозможность. Она говорит, что Неаполь — ненадолго, будут другие города, страны, что ее не будет — через день, через месяц (она не знает). Мы идем через улицу: она — о скорых поездках, передвижениях, я — все о чистом февральском холоде, о заснеженном Везувие, похожем издалека на сало с густо-розовыми мясными прожилками. Киоск с мороженым: ей — пломбир под соусом (потом ледяной запах изо рта, когда она шепчет на ухо); мне — кофе. Обоим — по сигарете. Почему не искала меня в Неаполе? почему одна? — хочу спросить, вот подходящий момент — нет, не спрашиваю: неважно. Снова этот табак, снова огонек в дыму тускнеет и разгорается; разговор идет по кругу, в центре — пустота, отсутствие самых важных слов, и все, что нельзя произнести, пробую объяснить в жестах или интонацией. Солнце жаркое, может, жарче обычного — на рубашке темными пятнами пот; невольно думаю об этом — воротник давит еще сильнее. Душно, наконец говорит Анна; осталось лишь согласиться и где-нибудь спрятаться: вот кафе, за окном — монастырь, два виски сауэр, еще два — и не будет запретных тем (если не все темы — запретные). Оттого, что хочу ее до боли, от безотчетно-животного желания саднит в ладонях, и вниз от пояса идет густая волна: не могу терпеть, наклоняюсь, говорю, что возьму ее здесь, у витрины, когда с двух сторон люди. Она смеется, плечи поднимаются — раз, другой, совершенно бесстыдные — и даже безразличные, словно отлитые из матового воска, и взгляд идет к родинке на шее, и снова ее рот, еще полный смехом, влажный, кораллово-красный в глубине. Она спрашивает, нельзя ли без людей; нет, я хочу, чтобы было видно, чтобы, протрезвев, я пытался забыть, чтобы даже не кончилось, а вон тот официант стащил бы нас с подоконника, чтобы вызвали полицию, чтобы затем в комиссариате мы все решительно отрицали, соприкасаясь под столом коленями… Господи, все не то, все — ерунда; ведь я живу здесь, недалеко, можем пройтись, но жарко — лучше вызвать такси; она не хочет: пусть будет комната, чтобы подчеркнуть, что на один-единственный раз — а потом попрощаемся, и не нужно втридорога — что-нибудь подешевле, пусть и попроще, пусть даже совсем простое, скажем, отель на задворках, пропахшая спермой конура: три на четыре, кровать и стул, чтобы повесить платье, белое с розовым, да-да, как магнолия в цвету. Конечно, спросим у официанта про комнату, наверняка неподалеку — нет, постой, не нужно спрашивать, просто пойдем: туда? что там написано? ты уверена? Виноградная лоза под крышей, земля у крыльца перемешана с песком и мелкими ракушками — неловкий разговор, только наличными, лестница направо. Поцелуй на полутемной площадке, пол, раскаленный, горит под туфлями, обжигает подошвы ног; пальцы тянут за рукав — и ее ладонь в брюках; подожди, потерпи еще минуту — комнаты по пятому этажу, краска на двери потрескалась, вздулась. Ключ поворачивается бесконечно; широкий луч, расколовшись о стену, высвечивает рухлядь — пыльная ацетиленовая лампа, венские спинки, стол с сухой трещиной посредине — и духота, точно под самой крышей, и далекий запах кипариса от балок. Покрывало — кипа сморщенной шелковой ткани, безжизненно-лиловое море — падаем и проваливаемся в скрипучее белье; она задирает платье, вся дрожит — до гусиной кожи на руках; пуговица — от манжеты в угол: плевать. Она вспоминает про дверь — на ощупь ключ, затем два оборота; затем мгновения чистого движения — ее рука взметнется на подушку, поползет судорожно вниз — и внутри напряжено, все смято: сдерживаюсь, борюсь с собой, жалею ее — нет, больше не могу. Неудержимая, еще неведомая страсть — тяжелая, больше похожая на злобу; и родинка, и волоски на шее — птица за окном и Богородица; губы мокрые от слез, слюней, задыхается, треск кровати и неясная мысль, будто отомщен, будто ничего теперь не будет, будто почерневшее от сырости дерево есть черная ночь, упавшая убитым зверем на берегу, есть черная чернота есть чернота черноты есть — кончу на ключицу, и семя потечет, перемешавшись с потом, вниз, вниз… Она плачет, прижимая к лицу салфетку (невесть откуда взявшуюся); я смотрю ей в спину, в розовый след от простыни, говорю, что пора на работу, хоть и два на часах — все равно на работу. Она подбирает платье, расправляет его на себе; пробую найти под кроватью пуговицу — манжета свисает с запястья — пальцы нащупывают чей-то презерватив: черт. Кажется, забыл. Кажется, было без презерватива — не лучше ли переписать: вырвать лист и заранее купить пачку — восемь штук за шесть евро? Конечно, переписать — все еще раз, все по-другому: избавиться от лишнего, от подоконника и венских стульев, оставить только Анну и меня, только Анну, да, Анну, Анну, одну Анну