Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом — нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен — выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:
— Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.
Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:
— Чего ты, не устал за мной глядеть?
Казачок смутился:
— Дык сказано глядеть — и гляжу.
— Вот еще, сказано, — фыркнул Иван Ильич, — а ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна — обедать будем.
— А нету дела, — ответил казачок, — покуда барин спали, мы всяких делов переделали.
— Вот и займись тогда чем хочешь.
— Ничем не хочу, — заулыбался казачок, — хочу на вас глядеть.
Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:
— Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?
— Не-е, всю жизнь не буду, — затряс головой казачок. — Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, — я тогда в ОМОН пойду.
Иван Ильич засердился:
— Вот и хватит болтать — болтунов в ОМОН не берут.
Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор — кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна потерялась с секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, — отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.
Иван Ильич полдничать не пошел: смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и, наконец, ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок — все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется — от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.
— Ну-ка, пшел прочь, — неуверенно крикнул ему Иван Ильич. Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну: она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльничего на краю Москвы.
— Это где же? — спросил вдруг Иван Ильич.
— Через Оку переехать — тут и будет, — ответила Прасковья Федоровна. — На Серпуховском затоне.
Ночью снова сны, наутро мысли — обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком — придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…
— Поспешил бы, — сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, — на Симферопольском, поди, пробки.
Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли — только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое блядство, — сказал себе Иван Ильич, — еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику — неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.
Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке — стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно — мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии — продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, — повторил про себя Иван Ильич, — какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН — где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? — никто не скажет».