Ночью был дождь, утром яблони стоят в каплях. На стекла давит туман, пахнет вымокшими листьями. Соня укрывает сестру одеялом, садится в гостиной с вязанием. Выходит плохо: нитки влажные, склеиваются. Почти неделя, говорит себе Соня, накидывая на спицу очередную петлю, без одного дня неделя, а я жива, я тут, а он там — и все равно жива. Она вспоминает Сережин дом — тощий кустик на крыше, лавка, окошко с трещиной над крыльцом — и решает поплакать, но слез отчего-то нет — только сдавило в животе. Она бросает спицы, оглядывается: вместо вазочек, салфеток, гребешков, пакетиков с сушеной мятой, вместо тесных буфетов, вместо шифоньеров, полных ситца и хлопка, вместо мерцающих и звонких сервантов — белые стены, голый стол безо всякой посуды, даже без скатерти, пустые стулья. Куда ни посмотришь — без конца повторено одно и то же: голое и пустое. Соня думает, что все в гостиной и в доме вообще создано не с тем, чтобы жить, а единственно для того, чтобы умереть в этом скорбном окружении. А я жива, еще раз говорит себе Соня и вспоминает, как впервые увидела Сережу: она — первоклассница, Сережа — третьеклассник. Все было по-другому: еще была мама, еще не было Любочки, и не было этой мысли куда-то ехать, сдавать экзамены, учиться так далеко, так долго. Вот они с Сережей в поле — по пояс в траве — она слышит смех и полужухлый шелест. Они бегут — Сережа, по обыкновению, кузнечиком: весь отстает от земли, легкий — легче ковыля. Она не успевает, понемногу замедляется, наконец замирает. Он уже на крыльце, дважды зовет ее — напрасно: она обиделась — ненадолго, конечно. Потом его комната во флигеле: рыжий бархатный картон, модель Биг-Бена с крохотными дырочками окон, орехи или изюм. И книги — Буратино, Маугли и Винни-Пух — мальчик будет всегда играть со своим медвежонком — Соня поворачивается к книжному шкафу, стеклянные дверцы которого не открывались с тех пор, как мама умерла. Нет, не с тем, чтобы жить. Для того, чтобы умереть. А я жива.
Туман клубится, комкается в фигуры птиц и зверей, широкие, мягкие. Любочка вспоминает, как в прошлом году был такой же туман, даже хуже — будто что-то белое расплескалось по стеклам. Сережа шагнул тогда на веранду — из ниоткуда, из ничего. Сестры не было, отца тоже — Любочка пила чай из отцовской кружки, едва чувствуя горький привкус. Они сидели час, другой: Сережа объяснял, что Любочкин чай и туман — суть одно и то же, если, конечно, отбросить заварку, и все это одна материя — так он сказал: материя — и если чай нагреть — сильно-сильно! — то чая не станет, а станет туман, но Любочка знала, что он шутит, чай горячий, пить невозможно, и все-таки чай остается чаем. Потом она видела, как они целуются под яблонями, не прячась, думая, что в тумане не разглядеть, но она разглядела: он держал руки там, где начиналась юбка, она — на его шее; разглядела даже родинки на его щеке и ее шрамик под голубым, как летний воздух, глазом — в общем, все разглядела в ненужных подробностях. Она тогда тоже заболела: не простудилась, просто захотела заболеть — и пожалуйста. Сережа зашел в ее комнату: в руках коробочка с леденцами, леденцы — подсказывает память — обжигают горло и язык. Теперь она лежит одна, совсем одна — сестра с ее стараниями не в счет — и Сережа — где он? — бог знает где. Она придумывает приметы, будто от нее одной зависит, вернется он когда-нибудь или нет: не дыши, пока капля не сползет по стеклу, сосчитай без запинки до десяти, угадай, сколько мух сидит вокруг лампы, — и он появится в дверях, такой высокий, солнечный, пахнущий ковылем, сушеной мятой, карандашным клеем, но он не появляется.