Они с сестрой вместе ходят в школу — мимо церкви и отцовского магазина, затем через старый сливовый сад — и вместе возвращаются домой. Соня обычно молчит, Любочка редко вставляет между пустоты что-нибудь про состав числа или считалочку из букваря. Однажды Соня спрашивает: а что мальчишки? нравится кто-нибудь? Любочка долго не отвечает, потом говорит: никто.
Никто, повторяет про себя Соня, никто. Она разбегается, отрывается от пирса; Любочка сидит у берега, уставившись в воду, и медленно раздвигает руки, словно что-то ищет в песке. Соня плывет — так стремительно, неудержимо. Там, на противоположном берегу, другая страна, все другое: она будет плыть и плыть, пока не поймет, что вместо воды — молоко, вместо камней и песка — кисель. Что ей там, в той стране? — разве она знает, лишь бы куда-нибудь: куда угодно, по большому счету. Любочка следит за спиной, мелькающей между волн: так далеко, за буйками, белым пятнышком. Любочка знает: еще минута — и пятнышко пропадет; она вдруг поднимается, идет, увязая ногами в песке, кричит: Соня! Ей кажется, что небо потемнело, а ветер усилился, что горизонт из прямой превратился в ломаную линию, и даже птицы, перепуганные, летят от воды — к берегу, к берегу. Любочка кричит: Соня! — и вдруг волна толкает ее в грудь, бросает на спину, наполняет рот песком и солью. Любочка пытается подняться, пальцы еле находят опору: все вокруг зыбкое, ненадежное. Два шага назад, опять смотрит в горизонт: ни буйков, ни белого пятнышка — ничего. Снова волна — Любочка едва удерживается на ногах, но, удержавшись, снова идет вперед, снова кричит: Соня! Вспоминает, как час назад шли из школы вдвоем, хоть и порознь, как сестра спросила, а она долго думала, как слева проплыл холм, а на холме — с золотой головою церковь, как в вышине метался колокол, а на кособокой лестнице толкались люди — видно, хоронили кого-то. Вспоминает, как вчерашней ночью ветер пригнул к земле яблоню, ту, что постарше, как в начале недели вдруг опустел соседский дом — пропало белье с веранды, погас свет в окнах. Решает, что ничего этого не было — ни старой яблони, ни соседей: раз осталась одна пустота, зачем теперь думать о них, зачем вспоминать. Когда уже и Соня кажется пустотой, Соня появляется, хватает сестру за плечо, тащит к берегу — дышит так часто, словно не знала воздуха целую вечность. Солнце на секунду проглядывает сквозь облака, делает все вокруг — камни, пирс, камыши вдалеке — ярче и будто острее. Любочка обнимает сестру, упирается лбом в ее соленый живот, плачет и говорит, что любила Сережу, что теперь умрет, сегодня же ночью умрет, а может, даже ночи не дождется, умрет, умрет. Соня гладит сестру по волосам, потом мягко касается ее подбородка — Любочка поднимает голову, видит голубые, как летний воздух, глаза.
Соня улыбнется и скажет, что никто не умрет, и Любочка повторит: никто. Мальчик никогда не вернется к своему медвежонку, и медвежонок знает это — но не только это. Медвежонок знает, что никогда не забудет мальчика, а мальчик — медвежонка: сколько бы лет ни прошло, сколько бы цветов ни отцвело на крыжовенной ветке.
Новая земля
Я подумал: там, под нами, пожар. Еще четверть часа — и сложим крылья в самом пламени. Нет же, Людмил, это осень: та осень, о которой в стихах, которые пишет страна, в которой осень совсем мокрая. Вот она, твоя русская осень: через четверть часа сядем в Софии.
Справа увидел горы — не слишком рослые, цвета ореха: в общем, славные. Слева желтел город: жались друг к другу квадраты вылизанной солнцем черепицы. Во рту полоскалась карамелька: мятная, ее дала стюардесса, стоило объявить снижение. Все было хорошо. Я говорил себе: мы над Софией, Людмил, — и тут же кивал своему отражению, будто нарисованному поверх крыш и улиц, почти не слыша в себе былой нелюбви.
Все было не по плану.
Самолет опустился небрежно: будто на ощупь, дважды взбрыкнув. Я прошел рукавом, припечатал паспорт; Васка ждала за невысоким заборчиком, доедая булку. Мы поцеловались, у меня во рту остались тепло и крошки. Васка, сказал ей, как же было плохо без тебя, а Васка спросила, насколько я голоден. Я почти не спал, отвечаю, боялся, улетят, оставят меня. Мы искали такси, продолжая напрасно спрашивать и некстати отвечать. Видно, этого и не хватало мне в Москве, потому-то я расчувствовался и повторил: Васка, как же было плохо без тебя, — и, в общем, слова побежали по кругу.
Ехали по шоссе; Васка лежала головой на моем плече, а я глядел, как несутся навстречу панельные девятиэтажки и повялая сирень и стройка, вся в рыжих башенных кранах. Повсюду, во всей этой неприглядности мне поначалу виделась Москва. Я даже забыл ненадолго, как лезли в окно облака и София, крошечная, развертывалась под крылом, — и без труда представил, будто не было ни самолетов, ни аэропортов, а такси все бежит себе по Ленинградке. (Может быть, тянется от Москвы до самой Софии такое вот шоссе, перечеркнутое эстакадами, зажатое между бензоколонками и жухлым кустарником: едешь — и не знаешь, какой кустарник еще наш, а какой — иностранец.)