Выбрать главу

Каков же вопрос?

Ладно, пусть ее, эту ночь: было же и утро. Завтрак в комнате: лепешка и четверть графина красного; пробка из сухого стебля — точно окровавленная; тесто пахнет тмином. Стук в дверь — резкий, почти истошный — на секунду замираю: я больше не хочу ее полуласк, полустрасти. Гляжу сквозь балконную дверь, как плывет вдоль виноградной лозы панамка, как чернеют, обиженные, следы на дорожке, как загорается окно — ненужно, от одной лишь досады. Спустя полчаса спрашиваю у распорядителя: кто она, рыжая, с родинкой на шее? где ее найти? Распорядитель не знает: может, и местная — возьми упомни их всех. Полчаса по обочине до Лиападеса — и вот вместо опунций и диких нарциссов — крольчатники и кислая вонь хмельного жмыха, овцы вереницей за пастухом и выкрашенная в охру часовня между пальм и кипарисов. Спрашиваю пастуха — старика с обвислыми усами; затем турчанку, разложившую по прилавку пакетики с фисташками: никто не знает рыжей — видно, и вправду сплюнуло ее море. Остаюсь переждать жару в кофейне, где запах шалфея борется с табаком: зеленые ставни, рассохшийся корабельный нос в углу, пол, покрытый шелухой от семечек. После третьей рюмки вина кажется, что прошло не полчаса — прошло полжизни: неугомонные мухи над горшками с маслом, мерный клокот наргиле, разговоры, что разрастаются и умирают вне всякого смыслового содержания. И вдруг голос — три слова на греческом с турецким выговором — и луч, просочившись сквозь ставни, высвечивает ее силуэт у барной стойки: круглые плечи, впадина между грудей, бедра двумя крыльями под юбкой и волосы — мягкое, послушное пламя. Рука вынимает из миски печеные каштаны — один за другим, с такой точностью в каждом движении, будто собирает битое стекло, — и пепел переходит с подгоревшей скорлупы на пальцы, бежевые с изнанки. Я поднимаюсь, чтобы подойти к ней, но сразу падаю обратно в стул: что я скажу? решусь ли заговорить с ней? Если бы она нащупала взглядом мой угол, если бы прыгнул на пол один-единственный каштан — если бы, в конце концов, промелькнула над палубой панамка — я смог бы, оттолкнувшись от этой случайности, от этого незначительного одолжения, обратиться к ней, заговорить, скажем, о море: поднятый кверху волной, невдали пред собою увидел я землю — или что-то вроде того. Я жду какой-нибудь мелочи — но она завязывает пакет с каштанами и кладет монеты в блюдце; я перевожу взгляд с монет на кофе, с кофе — на окурки в пепельнице, с пепельницы — в темноту, где, невидимый, стоит монастырь. Люди еще текут через пятно желтого света, повторяющее форму окна, но движение — то, что за стеклом, и всякое вообще — кажется ненужным, когда оно зажато в узком проулке, когда оно размазано вдоль стены, возраст которой не укладывается в голове, когда эта стена, пусть и существующая теперь в одном воспоминании, отрицает нас, когда она, сложенная некогда человеком, сделалась бесчеловечной, отказалась быть сведенной к человеческому пониманию. И все-таки что-то видно сквозь кирпич и краску: косые лучи солнца от окон, тени по стенам и сводам, блестящие от времени скамьи, кудрявые ангелы и полувыцветшее лицо Богородицы. Анны нет, хотя с минуту назад, еле отворив дверь, она скользнула в глубину часовни. Я оглядываюсь, пытаюсь уловить горячий запах каштанов сквозь ладан и миро. Анна появляется у алтаря: плечи и волосы спрятаны платком, молитва шепотом — не разобрать. Взволнованное: аминь — и сгибаются колени; она касается лбом печальных губ Богородицы, и явно слышится поцелуй — или же птица чмокает в окне. Она идет мимо меня к выходу — я, наконец решившись, делаю шаг ей навстречу — она пугается, и на мгновение глаза, зеленые с коричневой, по-звериному сужаются, вглядываясь в полумрак. Она что-то говорит — я не слышу, осторожно беру ее за запястье — и вот мы на улице, в жаркой тени кипарисов, в крике петухов: я успел почувствовать аромат ее тела — горький табак, смешанный с чуть слышной кислотою пота, заметил черные корни в рыжих волосах, разглядел крупные розы на платке, оставшемся лежать на плечах. Я спрашиваю ее имя; она отвечает: Анна, — но не спрашивает моего; она говорит по-гречески так, словно рот ее полон камушков. Она не стесняется и не отталкивает меня — и вместе с тем не прячет безразличия: ей не хочется ничего знать обо мне — она даже не рассмотрела меня как следует; она срывает крошечный белый цветок с виноградной лозы и вертит его, задумавшись, между пальцев. Она послушно говорит мне, кто она и откуда, показывает окна своей комнаты, темнеющие на далекой выбеленной стене, слушает об Италии — поначалу внимательно, но в какой-то момент увлекается пробегающей мимо собакой, массирует ее лохматый загривок. Я решаю: она, вероятно, устала от меня, и не случись собаки — сбежала бы от моего многословия, но вдруг ее ладонь мимо моих глаз, и пальцы снимают с моей макушки кроваво-красного клеща. Она спрашивает: и что дальше? — и я опять (ведь сказано: молчание не удовлетворит женщину) пускаюсь в запутанный и неловкий рассказ, иногда возвращая ее вопросами вроде: любите так? или: смогли бы? Анна ничего не может и не любит; кажется, внутри этих плеч и бедер пусто: коснешься — и раздастся глухой, неверный звук. Касаюсь — будто для того, чтобы проверить, — и Анна отвечает жаром под кожей и полуповоротом головы, и я иду от локтя к запястью, а с ее руки — в черноту собачей шкуры, и мы блуждаем, иногда соединяясь пальцами, в шерсти, жесткой и теплой, пока Анна не решает, что время курить.