Я беру сигарету из пачки, закуриваю, быстро бросаю: курить не хочется. Гляжу, как сигарета тлеет в пепельнице, потом забываю о ней; что же было дальше? Не помню, куда подевалась собака: может, и не было собаки; или была — но только пробежала мимо, не подставляя загривка, не потратив на нас двух часов своей собачей жизни. Я один в комнате: у Анны какие-то дела, я прячусь от полуденного зноя, заливаю в себя пиво — бутылку за бутылкой, никак не могу успокоиться и хватаю предметы с табурета, с тумбочки — штопор, старый автомобильный справочник, пустой графин без пробки; я напоминаю себе ту, вчерашнюю, от которой, кажется, отделяют уже месяцы. Наконец, комкая одной рукой простынь, другой выжимаю из себя с полстакана спермы: чуть не кричу, заливая пальцы липким теплом, — но отчего-то не могу в самый нужный момент представить рыжие волосы и родинку на шее.
Анна появляется вечером: стук разбегается по двери негромкой мелодией. Она без интереса осматривает комнату, делает шаг в коридор — я за ней. Мы сидим у самой воды; распорядитель приносит походный фонарь — над фонарем кружат мошки. Поднимается ветер — зефир, ошумляющий море, — и расползаются в стороны облака: появляется луна, нависают крупные звезды. Море, пепельно-зеленое, светится в темноте; в зарослях мирта порхают, мерцая, светлячки. Анна кормит меня финиками, черными, с розоватой мякотью; я захожу иногда губами на ее пальцы, добавляя к пряной сладости фиников горечь табака. Я предлагаю вино, Анна качает головой: позже. Она снимает блузку, следом юбку — на ней нет нижнего белья — и идет к морю — море остыло, объясняет она; галька, словно соглашаясь, скрипит под ее ногами. Она возвращается, и вода, сверкая, стекает по ее телу, точно вся она объята пламенем; пойдем, говорит она. В комнате ждет бутылка рецины, но куда-то запропастился штопор; кое-как вино переходит в бокалы. Абажур чернеет под потолком — мы сидим у фонаря, будто вокруг все то же ночное море. Прячется за облаками луна, и Анна тянется к фонарю — и через секунду комната погружается в мягкий и теплый полумрак. Ее рука сжимает мое колено — как ни опиши, чувство кажется надуманным, заключенное и униженное в словах, — ее рука поднимается под рубашкой, зажимает в пальцах сосок, тянется к шее. Где-то далеко рычит, почти срывается на лай собака; Анна раздевается — уже второй раз за ночь — и, голая, вытягивается на тахте; она пьет вино небольшими глотками и каждым глотком зовет к себе, в себя. Я остаюсь на табурете, точно соляной столп, ощущая в себе неожиданную перемену, от которой не могу, к примеру, узнать собственных рук, неуверенно проступающих в темноте, не могу вернуться к началу собственной мысли. В необъяснимом бреду я не чувствовал того, что теперь оживает в навеянных табачным дымом воспоминаниях, я не понимал, зачем нужно было это иступленное бдение — два или три часа возле ее голого тела. Вот начинает светать, и нежный полуотлив, полуоттенок розы распространяется над морем, и первый луч скользит по ее ногам, по груди — и наконец касается ее волос, и уже вся она рыжая — с рыжим румянцем на лице, рыжая между ног — вся как в цветочном меду, солнце в каждой впадинке, в каждом изгибе между бежевых теней — и невозможно смотреть на нее, и невозможно отвести глаза, и я иду, зажмурившись, на ощупь, и руки скоро чувствуют тепло, и губы по солоноватой коже, и особенно долгий вдох, и рассвет — я обездвижен тяжестью ее тела — собачий лай далеко отсюда, и невесомая, неуловимая музыка, но вдруг успокоилась буря, и на море все просветлело в тихом безветрии: все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение, и все же я — сердце, оттого я люблю — насытившись, она отстраняется, и я могу умыть лицо, надеть свежую рубашку, допить в два глотка вино — невыносимо-теплое.