Выбрать главу

При этих словах он поднял глаза и увидел первую вечернюю звезду, которая спокойно сияла над обломками Тарпейского утеса. Это было неблагоприятное предзнаменование, и сердце Риенцо забилось сильней, когда эта темная, обвалившаяся масса вдруг представилась его взорам.

«Грозный памятник, – думал он, – каких темных катастроф, каких сокровенных планов бывал ты свидетелем! К какому множеству предприятий, о которых история молчит, ты приложил печать свою! Как можем мы знать – были они преступники или праведники? Как можем мы быть уверены, что тот, кого осудили, как изменника, не был бы, в случае своего успеха, награжден бессмертием, как избавитель? Если я паду, кто напишет мою историю? Кто-нибудь из народа? Увы! Слепая и несведущая, эта масса не может создать умов, которые могли бы апеллировать к потомству. Кто-нибудь из патрициев? Тогда какими красками я буду изображен! Для меня не найдется гробницы между обломками, ни одна рука не принесет цветов на мою могилу – все мои мечты о минувшей чести и славе послужат только к тому, чтобы осудить меня на вечный позор!»

Размышляя таким образом накануне огромного предприятия, на которое он себя обрек, Риенцо продолжал свой путь. Дойдя до Тибра, он несколько минут постоял около этой исторической реки, в глубине которой отражалось пурпурное и освещенное звездами небо. Он перешел мост, ведущий к кварталу Трастеверинскому, гордые обитатели которого считают себя единственными настоящими потомками древних римлян. Здесь его шаги сделались скорее и легче; более светлые, хотя и не столь важные мысли наполнили его душу; и честолюбие, успокоившееся на минуту, оставило его напряженный и озабоченный ум под владычеством более нежной страсти.

XI

НИНА ДИ РАЗЕЛЛИ

– Говорю тебе, Лючия, мне не нравятся эти материи; они ко мне не идут. Видела ли ты такие жалкие краски? Это пурпур? Как же! Это малиновый цвет? Зачем этот человек их оставил? Пусть он их завтра возьмет и несет, куда хочет. Они могут годиться синьорам по ту сторону Тибра, которые воображают, что все венецианское должно быть совершенно; но я, Лючия, вижу собственными глазами и сужу собственным умом.

– Ах, дорогая синьора, – сказала служанка, – и если бы вы были – да вы и будете непременно, рано или поздно, – большой синьорой, то с каким достоинством вы носили бы ваши почести! Santa Cecilia при синьоре Нине ни на одну римскую даму никто бы не смотрел!

– Не правда ли, мы показали бы им, что значит великолепие? – отвечала Нина. – О, какие мы задавали бы праздники! Видела ты с галереи праздники, данные на прошлой неделе синьорой Джулией Савелли?

– Да, синьора; и когда вы ходили по зале в своем наряде из серебряной парчи, усеянной жемчугом, то по галерее пробегал такой говор; все кричали, что Савелли принимает у себя ангела.

– Тс! Лючия, не льсти, девочка.

– Это чистая правда, синьора. Ну да это был действительно праздник, не правда ли? Какое великолепие! Пятьдесят слуг в красном сукне и золоте! Музыка играла все время. Менестрели были приглашены из Бергамо. Разве этот праздник вам не понравился? О, я ручаюсь, много сладких речей вам наговорили в тот день!

– Нет, там недоставало одного голоса, и этим вся музыка была испорчена. Но, милая, если бы я была на месте синьоры Джулии, то я не довольствовалась бы таким бедным праздником.

– Как, бедным! Все нобили говорят, что он перещеголял великолепнейший свадебный праздник Колонны. Мало того, один сидевший рядом со мной неаполитанец, который служил у королевы Иоанны во время ее свадьбы, говорил, что такого не было даже в Неаполе.

– Может быть. Я не имею никакого понятия о Неаполе; но знаю, чем был бы мой двор, если бы я была тем, чем никогда не могу быть, а не тем, что я теперь. Посуда для банкета была бы у меня из золота, кубки до самых краев усыпаны были бы дорогими камнями, ни одного дюйма грубых плит пола не было бы видно, все было бы покрыто золотой парчой. Фонтаны в саду брызгали бы благовониями востока; мои пажи не были бы неотесанные ребята, краснеющие за свою неловкость, а прекрасные мальчики моложе двенадцати лет, взятые из лучших дворцов Рима, а что касается музыки, ах, Лючия! Каждый музыкант имел бы на голове венок и стоил бы его; а кто играл бы лучше всех, тот для поощрения остальных получал бы награду, розу из моих рук. А заметила ты платье синьоры Джулии? Какие цвета! Они затмили бы солнце в полдень! Желтый, голубой, оранжевый и пурпурный! Боже мой! Глаза мои потом болели целый следующий день!

– Конечно, синьора Джулия не имеет вашего искусства подбирать один цвет к другому, – сказала, поддакивая, служанке.

– А какая мина! Вовсе нет царственного величия! Она двигалась по зале, путаясь почти каждую минуту в своем шлейфе; да еще сказала с глупым смехом: «Эти праздничные платья только одна беспокойная роскошь». Правда. Потому что для знатных не должно быть праздничных платьев. Для себя, а не для других я одевалась бы. Каждый день у меня было бы новое платье, лучше прежнего; каждый день был бы у меня праздником!

– Мне кажется, – сказала Лючия, – что синьор Джованни Орсини очень ухаживал за синьорой.

– Он! Медведь!

– Медведь, может быть! Но у него дорогая шкура. Богатства его несметны.

– И дурак, не умеет их тратить.

– А это молодой синьор Адриан ди Кастелло говорил с вами у самых колонн, где играла музыка?

– Может быть, не помню.

– Однако же, я слышала, что немногие дамы забывают, когда за ними ухаживает синьор Адриан ди Кастелло.

– Там был только один человек, который, по-моему, стоит того, чтобы о нем вспомнить, – отвечала Нина, не заметив намека хитрой служанки.

– Кто же это? – спросила Лючия.

– Старый ученый из Авиньона.

– Как! Этот, с седой бородой? Ах, синьора!

– Да, – сказала Нина серьезно и грустно, – когда он говорил, все исчезало из моих глаз, потому что он говорил мне о нем!

При этих словах синьора глубоко вздохнула, и слезы подступили к ее глазам.

Служанка подняла презрительно губу, и ее глаза выразили изумление; но она не посмела возразить.

– Открой решетку, – сказала Нина после паузы, – и дай мне вон ту бумагу. Не эту, а стихи, которые мне присланы вчера. Как, ты итальянка, а не можешь инстинктом угадать, что я говорю о стихах Петрарки!

Нина села у открытого окна, через которое прокрадывались яркие и нежные лунные лучи. Лампа стояла возле нее и, прикрыв свои глаза, как будто для того, чтобы защитить себя от ее света, а на самом деле для того, чтобы спрятать свое лицо от взглядов Лючии, молодая синьора, казалось, углубилась в чтение одного их тех нежных сонетов, которые в то время кружили головы и воспламеняли сердца в Италии[10].

Родившись в одной обедневшей семье, которая, хотя и гордилась своим происхождением от консульского поколения Рима, но в это время едва удерживала место между низшим дворянством, Нина ди Разелли была балованным ребенком – идолом и тираном своих родителей. Энергичный и своенравный характер ее был причиной, что она управляла там, где должна была бы повиноваться; и так как всегда природные наклонности могут преодолеть установившийся обычай, то она, несмотря на то, что родилась в стране, где молодые и незамужние женщины обыкновенно стеснены и связаны в своих поступках, присвоила, а через то и приобрела привилегию независимости. Правда, она имела больше образованности и ума, чем их обыкновенно выпадало на долю женщин того времени; и довольно для того, чтобы в глазах своих родителей быть чудом. Она обладала также тем, что они ценили еще больше – необыкновенной красотой, и – чего они боялись – неукротимой гордостью, которая, однако же, соединялась с тысячью нежных и привлекательных качеств и даже, казалось, исчезала там, где она любила. В одно и то же время тщеславная и великодушная, решительная и страстная, она в самом тщеславии своем обладала каким-то великолепием, в причудливости – идеальностью: ее недостатки составляли часть ее блистательных качеств; без них она бы казалась меньше женщиной. Зная ее, вы бы судили обо всех женщинах не иначе, как принимая ее за образец. Рядом с ней более нежные качества казались не очаровательнее, а пошлее. Она не имела честолюбия низшего сорта, она упорно отказалась от многих партий, на которые дочь Разелли почти не могла надеяться. Необразованные умы и дикое могущество римских патрициев казались ее воображению, преданному мечтам и поэзии высокого звания, чем-то варварским и возмутительным, внушающим в одно и то же время ужас и презрение к ним.

вернуться

10

Хотя правда, что любовные сонеты Петрарки не были тогда, как и теперь, наиболее уважаемыми из его произведений, но говорить, что они были мало известны и что к ним итальянцы были холодны, – большая ошибка. Они имели огромный и всеобщий успех. Каждый певец пел их на улицах, и по словам Филиппа Виллани – gravissimi nesciebant abstinere, – т. е. даже самые серьезные люди не могли удержаться от чтения их.