Выбрать главу

В этот момент молодому дворянину Кантакузину, представителю боковй ветви захудалого по меркам Империи, — и невероятно могущественного по меркам Бессарабии, — княжеского рода, становится смешно. Улыбается. Это не останавливает его в момент подачи сигнала секундантами, они вскинули вверх руки, и это значит, что дуэль началась. Оружие поднято. Пушкин ведет руку с пистолетом вверх и чуть в сторону, все еще держа в левой руке вишни, потом вдруг, на что-то решившись, опускает пистолет, и берет еще пару вишен. Сок капает. Выглядит это очень эффектно, признает Кантакузин, и думает вдруг о том, что богатая и красивая дама Анестиди, хоть она и богатая и красивая дама, но все же никогда не будет его женой, а раз так, то стоило ли все это сегодняшнего вечера? Пушкин ждет. Почему он предоставляет мне право первого выстрела, думает Кантакузин, целясь тщательнее, уж не сомневается ли в моих способностях стрелка, что можно считать еще одним оскорблением? Ноздри дернулись. Палец лег на курок, и Кантакузин приготовился стрелять, хотя у Пушкина и в мыслях не было оскорбить соперника повторно, — да и в первый раз он его не оскорблял, подумаешь, дама оказалась к нему благосклонней, — он просто решил убедиться в том, что судьба его выбрала. Хранят ангелы. Поэт спокойно ест поэтому вишни, сплевывая их на землю, под восхищенными взглядами секундантов, и подозрительным — Кантакузина, который, наконец, решается. Выстрел гремит. Головы присутствующих словно дергаются, за доли секунды обернувшись от пистолета бессарабского дворянина к русскому поэту, который, ко всеобщему облегчению, не падает, а продолжает меланхолично есть вишни. Живой. Облегчение от промаха испытывает даже сам Кантакузин, он в глубине души страшится получить печальную славу убийцы первого поэта России, которым Пушкин уже стал. Ваш ход.

Пушкин глядит на происходящее словно с недоумением, хотя он просто думает о чем-то далеком-далеком, — и это вовсе не обиды дворянина Кантакузина, — вынимает из картуза последнюю вишню, сдавливает ее слегка и отправляет в рот, капнув соком на рубашку, потому что верхнюю одежду дуэлянты сняли. Бессарабское лето. Потом, отряхнув символически ладони, берет пистолет, брошенный оземь, рассматривает его тщательно, направляет в сторону соперника, но значительно выше его, и стреляет, не глядя. Секунданты аплодируют. Все обошлось как нельзя кстати и очень красиво, решают они, — поэтому жмут друг другу руки, а не продолжают дуэль уже между собой, — их примеру следуют Пушкин и Кантакузин, и все, смешавшись в одну компанию, отправляются к цыганам. Кутят напропалую. Кантакузин уже через какой-то час забывает о той самой вдове Анестиди, из-за которой и произошла глупая размолвка, едка не окончившаяся трагедией, а Пушкин оставляет веселье, и под утро отправляется к гречанке, и овладевает ей по доброй воле. С Божьей помощью. И ее, и Анну Керн, и еще несколько весьма соблазнительных, но чересчур смуглых на взгляд эфиопа, молдаванских красавиц, и жену, и всех своих любимых женщин, и саму смерть, когда та пришла к нему у Черной реки, вышла из-за левого плеча, и, наконец, отдала себя всю, и как. Ай да смерть.

Полдня провалявшись в кровати богатой вдовы Анестиди, — которая, между прочим, не из простых торговцев, а из тех греков, которые за деньги покупали у турецких султанов право воеводствовать в Бессарабии, — Пушкин глядит на ее смуглое полное тело. Потомственная фанариотка. Вас снова овеял зефир поэтических странствий, мой друг, спрашивает идиотка его, когда он, — наспех ополоснувшись, — накидывает на себя рубаху и требует экипаж, чтобы ехать в Одессу. Мне скучно. Мне просто скучно после того, как я натешу беса с тобой, глупая торговочка, хочется сказать Пушкину, но он галантен, да и история о вишнях, которые сплевывал поэт, глядя в дуло, из которого к нему летела смерть, уже гуляет по Кишиневу. Жаль уезжать. Не будь здесь вдовы Анестиди, Пушкин бы непременно остался, ведь этот глинобитный домик для отдыха, — стилизованный под крестьянское шале, которого никогда в мире не было. Потому что нет в мире крестьянских шале, где весьма уютно. Прохладно в жару. В Бессарабии, изнывающей от зноя вот уже несколько столетий, и будущей изнывать от него еще полтораста лет после Пушкина, до появления сумасшедших Советов, вырывших в каждом районе города по огромному озеру, это весьма важно. Молока холодного! Пушкин кричит это, и слуга вносит кувшин, глядя в сторону, а не на кровать, и Пушкин пьет, и молоко течет по уголку его рта прямо на рубаху, отчего вдова хочет велеть подать ему новую рубаху, но поэт просит ее не беспокоиться, и с тревогой думает о том, что ему уже снова хочется женского тела. Пора уезжать. Бросив в рот горсть вишен, хоть Анестиди постоянно напоминает ему о том, что мешать молоко с вишнями в этом краю вечной холеры не след, Пушкин целует ее, прощается, и покидает Кишинев. Он посланник. Разъезжает по краю, то в Одессу, то в Кишинев, то в Измаил, а то и в Херсон, и на все это глядят глаза не его, но глаза императора. Личный посланник. Позже Пушкин расскажет об этой поездке Гоголю, распишет в подробностях нравы провинциального общества Бессарабии, не указав конкретного места, и хохол сочинит свой «Ревизор», который произведет при первой читке в посольстве России в Италии удручающее впечатление на публику. Станут расходиться. Уж он бы, сам Пушкин, написал бы эту историю как следует, но ему недосуг, да и жизнерадостность покинула его, потому что именно в Бессарабии умирает Пушкин-романтик, тот Пушкин, которого знал в начале его жизнерадостного творчества блестящий Петербург. Пушкин романтизма. Вот кто пропал в Бессарабии, чтобы вернуться оттуда Пушкиным-реалистом, Пушкиным задумавшимся о вещах важных и вечных, и Пушкиным, написавшим «Капитанскую дочку», произведение скучное, и одобрения у публики не встретившее. Бессарабия отрезвила. Может, это ухабы на ее дорогах, или сами дороги, ползущие то вверх, то вниз, из-за этих проклятых холмов, может, это ее лихорадка и зной, может… Кто знает. Даже сам Пушкин не знает. Пока ему еще кажется, что мир удивительно легок, удивительно ярок, — и, как и всякий великий творец, не осознавший свое величие, — Пушкин еще поет, словно птица, а день, когда он все поймет и прохрипит: «Тяжкую ношу взвалил ты на меня, Отец», далек. Не виден.