Утром уходящего лета, — не менее прекрасным чем то, когда он задумал написать роман, и с которого прошло месяца два, то и три, он не считал, — писатель Лоринков отправляется с сыном на карусели, спрятавшиеся в листве парка возле их дома, и Лоринков впервые за полтора года уступает сыну. Покупают сладкую вату. Это, наряду с предательством партии национал-патриотов, разваливших правящую коалицию в местном парламенте, и обрекшую страну на досрочные выборы, становится для писателя одним из сильнейших разочарований года. Просто сахар! А где же загадочный вкус сладкого облака, вроде бы оставшийся в памяти рецепторов с самого детства, когда он последний раз ел эту самую сахарную вату? Сын радуется. Пока Матвей садится на слона, и хватает того за уши, готовясь к кругосветному путешествию, Лоринков становится у основания карусели. Ему тридцать. Кто я, и зачем, и чего мне ждать дальше от того, что можно было бы представить моей жизнью, не понимай я отчетливо, что это сплетение сотен других жизней, точкой соприкосновения которых я и становлюсь, лишь тогда выныривая из большого Нечто, — кто я и зачем, думает он. Карусель трогается. Лоринков расставляет ноги пошире. Дощатый круг, — к которому прикреплены слоны, к которому прилеплены мотоциклы, к которому прилеплен «джип», из-за которого постоянно ссорятся дети, к которому прикреплены верблюд и золотая рыбка, — вертится вокруг большого столба. Прислонившись к нему спиной, и стоит, раскрыв глаза, писатель Лоринков. Напротив качели. Огромные лодки взмывают в небо, а в лодках визжат, сжав от волнения коленки, девочки, и стоят напротив них упорно не глядящие между этих коленок мальчики. Лоринкову грустно. Сын весело что-то кричит, и дергает слона за уши, рассчитывая на чипсы и сладкую газировку, еду, вообще-то запрещенную в обычные дни, ну так ведь сегодня выходные, так что мальчишка правильно все рассчитал. Своего не упустит.
Вечером Лоринков, еле ноги волоча после дня, — насыщенного в том числе и походом в «Макдональдс», где не курят, что в Молдавии уже само по себе делает заведение привлекательным для посещения, — садится на диван. Глядит в стену. Будешь читать, спрашивает сонным голосом жена, и встрепенувшись, Лоринков отвечает, что да, только не почитает, а немного поработает, после чего в квартире гаснет все, кроме светящегося прямоугольника ноут-бука. Садится к экрану. Ученые установили, читает Лоринков, что по ДНК мышей можно установить откуда и как прибыли эти грызуны в ту или иную точку земного шара. Невероятное дерьмо. Зачем и для чего нужны такие исследования — думает Лоринков, после чего, устыдившись, предполагает, что, видимо, примерно таким же образом можно установить и кто из нас откуда прибыл. Читает дальше. Ну и сколько ты там написал, бормочет полусонная жена, на что Лоринков отвечает тихонечко — т-с-с, т-ссс, и она снова засыпает. Поворачивается набок. Он продолжает читать.
Лоринкову приходит в голову остроумная догадка, а что, если и у людей так, и стоит может быть написать об этом забавный фантастический роман с уклоном в пост-модернизм? Он спешит записать эту мысль, сопроводив ее язвительным «ха-ха». Как было бы смешно, думает Лоринков, покачиваясь на табуретке: вот, предположим, мой прадед сбил американского летчика, который ухаживал за бабушкой мужа моей одной из моих герл-френд, уехавшей с родителями в Америку, а ее муж — партнер отца работодателя одного из приятелей моей жены. Ну и сплетения, думает Лоринков. Такое только в книгах бывает, думает Лоринков, потирая глаза, которые почему-то печет третий день, хотя почему «почему-то», тут, как раз, все вполне понятно. Глаша плохо спит.
Котовского, пойманного в лесу за Вадул-луй-Водами, везут в Кишинев, чтобы там предать честному суду, Григорий лежит в повозке, и над нею поднимается клубами жирная, горячая пыль, потому что дождь в крае последний раз был только в вечер его поимки. Толпы безмолвствуют. Когда полиция с пленником проезжает через населенный пункт, на дорогу выходят крестьяне, — поглазеть на Котовского, — но ни радости, ни печали он в их глазах не видит. Хорошо, родителей нет. Отец Григория, не вынесший судьбы сына, умирает от удара в благословенном 1915 году, а мать ушла за отцом спустя каких-то два месяца, вот пример голубиной любви, думает Григорий, так и не обзаведшийся женщиной. И никогда не обзаведусь. Котовский думает об этом без горечи, прилаживая свое исхудавшее тело к твердому дну телеги, на которое господа полицейские даже шинель худую не удосужились бросить. Злятся, понятно. Иногда Григорий умудряется закинуть связанные за запястьях руки за голову, и тогда ему кажется, что постель его — вся Земля, и он долго глядит в небо, пока не прибывают на место очередной ночевки. А ведь рядом. Но едут долго, почти с неделю, поскольку власти распорядились продемонстрировать как можно большему количеству бессарабских обывателей и крестьянству, что наказание и поимка смутьянов неотвратимы. Они и неотвратимы. Это понятно даже Григорию Котовскому, который иногда все же начинает мечтать: ну, а вдруг случится какая-нибудь грандиозная катастрофа, скажем, землетрясение страшное или потоп невиданной силы, ну, или революция какая-то? Стыдит себя. Прямо мальчишка. Как было мне четырнадцать лет в день ухода из дома, так и осталось, честно признается себе Григорий — врать не перед кем, и сегодня ему не хочется обманывать даже себя. Песня твоя спета, Григорий, хоть она и была долга, как молдавская протяжная «Миорица», в которой пастух-молдаванин жалуется своей овечке на то, что жестоко убили его двое других пастухов. Повесят скоро. Об этом думает Григорий, когда, приподнявшись на локтях, видит впереди большой тракт, к которому сворачивала их узкая сельская дорога, большой и широкий — если бы Григорий дожил до ста лет, он бы увидел еще, как по этому тракту, покрытому асфальтом, едут троллейбусы и автомобили, потому что повозка с Котовским въезжает на начало главной улицы Кишинева.