...А Либерейс меж тем все говорил и говорил. И мы продолжали пить, и чем больше пили, тем больше говорил Либерейс, и при этом все чаще спрашивал, не утомляет ли он меня, и в результате получилось, что мне было просто неудобно подняться и уйти. Потому что если он не утомлял, так с какой стати мне уходить?
И тогда я подумала, что должен существовать какой-то другой способ не слушать все это, и догадалась, в чем он состоит. Ясно было, зачем Либерейс завел меня сюда. Зажать ему ладонью рот было бы слишком грубо, но если зажать не ладонью, а губами, это помогло бы остановить поток болтовни и не показаться при этом грубой. Глаза у него были большие, цвета зеленого прозрачного бутылочного стекла; окаймленные черными ресницами и бровями, они походили на глаза какого-то ночного животного. И я подумала, что если поцелую его, если перестану слышать его болтовню, то стану ближе этому животному с красивыми зелеными глазами.
Он сказал что-то, а потом умолк, и не успел заговорить дальше, как я поцеловала его, и в комнате воцарилась долгожданная и благословенная тишина. Ее не нарушало ничто, кроме короткого глуповатого смешка Либерейса, но стоило ему издать этот смешок, как тишина тут же закончилась, и снова полился поток нескончаемой болтовни.
Я все еще была пьяна и все еще старалась думать о вещах, которые не показались бы ему грубыми. Что ж, я подумала, я даже готова переспать с ним, лишь бы не показаться непростительно грубой. И когда он принялся расстегивать пуговки моего платья, реагировала на это соответствующим моменту образом.
Что было непростительной ошибкой с моей стороны.
Ветер завывает. Льет холодный дождь. Оторвавшийся кусок коричневой бумаги, которым заклеено оконное стекло, хлопает на ветру.
Мы сидим в постели и смотрим шедевр современной кинематографии. В то утро я проторчала за компьютером часа три, но с учетом того, что меня постоянно отрывали, печатала не более полутора часов. Наконец я сказала, что иду наверх и буду смотреть «Семь самураев», & он тут же сказал, что тоже будет смотреть. Л. прочел «Одиссею» с первой по десятую песнь; историю о Циклопе перечитывал, наверное, раз шесть. Он также прочитал о путешествиях Синдбада-морехода, три главы из «Алгебры для всех», несколько страниц из «Метаморфоз», «Калилы и Димны» и «Я Самуил», следуя какой-то своей, особой схеме, которая была недоступна моему пониманию. И всякий раз прочитанное вызывало море вопросов.
Я знала или по крайней мере просто пыталась внушить себе, что это в любом случае лучше, нежели японский (поскольку могла ответить на 80 процентов вопросов). На то чтобы прочесть «Илиаду», у него ушел год, а потому сама не пойму, с чего это я взяла, что он всего за три недели прочитал десять песен «Одиссеи».
А потом вдруг подумала, что «Книга Пророка Ионы» всего на четыре страницы длиннее и что на вопросы по ивриту отвечать легче, чем на вопросы о японском. Теперь уже поздно говорить о том, что я имела в виду Иеремию.
Я должна была печатать «Усовершенствованный способ уженья удочкой», обещала сдать к концу недели, но в тот момент показалось, что куда важнее сохранить здравый ум. Продолжать печатать невозможно, иначе это невинное дитя просто доведет меня до безумия своими вопросами.
Кроме того, с целью сохранения здравого ума я за последние семь дней не написала ничего для потомства. Процесс писания начал казаться удручающим — принявшись за Моцарта, я вспоминала маму, бурно играющую на пианино Шуберта, аккомпанируя дяде Бадди. Бог ты мой, Бадди, говорила мама, что это с тобой, ты поешь, как какой-нибудь треклятый бухгалтер. И она с грохотом захлопывала крышку пианино, & грохот этот эхом разносился по всему мотелю, последнему приобретению отца, где еще не успели закончить отделку, & даже по шоссе, а дядя Бадди знай себе насвистывал тихонько да помалкивал. Так что пользы вспоминать все это?..