Союзники неоднократно меняли цели, стремясь накрыть огнем все, что могло помешать им при штурме. Чем ближе подходил этот день, тем более интенсивным становился обстрел: «… с 24-го августа атакующий усилил до невероятной степени бомбардирование и канонаду, потрясая и сокрушая наши верки на всей оборонительной линии, то залпами со всех своих батарей, то беглым артиллерийским огнем».{646}
Казалось, что какой-то невидимый режиссер виртуозно управлял игрой оркестра из сотен орудийных стволов, чья кошмарная музыка не смолкала сутками. Наиболее употребимое слово, которые используют участники этих событий при описании происходившего на Севастопольских бастионах в эти дни — это «ад», «адский». Действительно, иногда людям казалось, что небеса разверзлись и все силы небесные спустились на землю, забирая с собой то одну, то другую солдатскую душу: «Адский огонь этот, направляемый в амбразуры и мерлоны, ясно показал намерение врага демонтировать наши орудия, осыпать валы и затем уже штурмовать город. Не было никакой возможности исправлять окопы и потому ограничивались насыпкою земли только на пороховые погреба и блиндажи.
Брустверы, обрушиваясь, заваливали рвы, мерлоны рассыпались; должно было беспрерывно расчищать амбразуры: артиллерийская прислуга гибла во множестве и едва успевали возобновлять ее.
Потеря в это время была чрезвычайная: с 24-го по 27-е августа выбыло из строя: штаб-офицеров — 4, обер-офицеров — 47 и нижних чинов (кроме артиллерийской прислуги)- 3917».{647}
Говорить о точности подсчета потерь сложно. При одинаковом описании ситуации, количество покинувших строй по причине смерти, ранения или контузии, у разных авторов разнится, иногда очень существенно: «Ад свирепствовал над Севастополем: не было закоулка, безопасного от выстрелов, почти все блиндажи были разбиты. Только ночь приносила — не отдых, а облегчение: по крайней мере, неприятель не мог целиться вернее. К несчастью, на второй же день бомбардирования, бомба упала на транспорт «Березань», нагруженный спиртом, и он горел всю ночь, ярко освещая бухту и весь город; союзники разумеется воспользовались этим. Пылающий транспорт угрожал зажечь мост, — только необыкновенные усилия флотских команд отвратили опасность: судно было потоплено.
Но уже взрывы и пожары следовали один за другим: пороховые погреба осыпались снарядами. Предсмертные часы Севастополя наступали: на следующий вечер, за взрывом погреба, запылал фрегат «Коварна», нагруженный двумястами бочками спирта. Около полуночи ракета взорвала шаланду, подплывавшую к берегу с грузом пороха: оглушительный взрыв этот сотряс все, что еще не было разрушено.
Но все эти взрывы казались ничтожными в сравнении с тем преисподним погромом, который выносил город каждую минуту: в три дня он почти в упор принял на себя 150000 артиллерийских снарядов и несметное число пуль, и лишился 7560 человек храбрых защитников, убитыми и ранеными».{648}
Погосский, как человек гражданский пишет, конечно, слегка высокопарно, но суть подметил правильно — постепенно возможность дальнейшего сопротивления гарнизона крепости ослабевала: «…с утра загремела последняя адская бомбардировка. Слова Хрулева сбывались; город был засыпан снарядами; бомбы, гранаты, ядра во всех направлениях сновали около нашей батареи; здание тряслось от взрыва бомб, особенно когда они лопались в воде, а под нами в погребах было 500 пудов пороха и куча снарядов, одна искра могла зажечь их».{649}
Даже на закаленных месяцами обороны защитников крепости обстрел производил сильное впечатление: «Не будучи лично свидетелем всех ужасов этой войны, невозможно представить себе всего того, что происходило у нас в эти дни. При совершенно чистом небе солнца не было видно от дыму, пыли, земли, осколков и тому подобных, что наполняло воздух, во все это время. Все наши земляные насыпи были так рыхлы, что каждая бомба глубоко углублялась и разрывалась, далеко разбрасывая землю и била наших осколками и каменьями. В эти дни у меня было все лицо в крови от песку и камешков, а движение рук и ног было сопряжено с болью от синяков, которые произошли от разлетающихся по воздуху камней и т.п. едва-едва успевали мы отправлять раненых на перевязочный пункт, трупы уже убитых только относились по ночам, и мы так привыкли к ним, что постоянное присутствие их не производило на нас ни малейшего впечатления. Но постоянно слышать вопли несчастных раненых — раздирало нам сердце. Особенно сильно страдающие почти только и умоляли нас об одном: оказать им единственную милость, заколоть или застрелить их! М действительно, многим это была бы большая услуга! Однажды мне случилось услышать, что за большим траверсом кто-то громко молился; я догадался, что это должен быть раненый, один из тысячи моих страждущих товарищей, и, зайдя за траверс, я нашел там одного из наших молодцов матросов с одною оторванною, а другою раненою ногою. Как он мне сказал, он был брошен теми, которым был поручен его отнести до перевязочного пункта. Увидев меня, несчастный ухватил меня за ноги, и именем Бога и всего святого просил, чтобы я его заколол. С трудом я мог от него вырваться, чтобы бежать за носильщиками, отыскал их, и со слезами умолял их отнести его и не бросать. Я уверен, что каждый севастополец согласится со мною, что подобные сцены, свидетелями которых так часто приходилось нам быть, особенно тяжело ложились на душу, и были одними из главных трудностей, пережитых нами».{650}