На виселице чернели два трупа, в стороне, топоча озябшими ногами, ходил немецкий часовой, из эльзасцев. У него была протоптана в снегу своя тропинка — рядом с общей тропой. Старик Чернов прошел совсем близко от виселицы, увидел карие, блестящие от мороза глаза часового, заледеневшие края башлыка над темным припухлым его лицом — и невольно глянул вверх на виселицу. Она была совсем близко.
Что-то странно знакомое почудилось ему в лице, в фигуре одного из повешенных. Старик на мгновение остановился, вгляделся, провел холодной рукавицей по глазам — и выронил хлеб. Потом — через тропинку часового, через сугроб шагнул он к виселице.
— Коля, сынок, — простонал он, обнял ноги повешенного и глянул вверх.
Прямо над склоненной головой сына, над спутанными, сбитыми в клочья волосами горела луна — голубоватым холодным венчиком окружала она голову мертвого.
Часовой толкнул старика в плечо.
— Ходи, ходи, пьяный. Нельзя. Самогон пиль много, ходи!
Старик отошел от виселицы. «Партизан Василий», — прочел он на дощечке, что висела на груди сына, и увидел широкую рану на шее, — видно, повесили уже мертвого.
— Клеб съем, клеб съем, — простуженно смеясь, крикнул часовой и нагнулся, будто хотел взять буханку.
Старик поднял хлеб и, пошатываясь, пошел по тропинке.
Часовой, довольный развлечением, поглядел вслед старику и весело, не по-немецки певуче произнес какое-то длинное ругательство.
Вернувшись в свое жилище, Чернов зажег коптилку и сел на лавку. В комнате было холодно, по углам блестел иней. Не мигая, смотрел старик на огонек коптилки. Лицо его окаменело от горя, но глаза были сухи.
Долго сидел он так. Уже начало светать, уже вдали, в доме полицая Викторова пропел петух — единственный петух, уцелевший в городке, — а старик все сидел, молчаливый, неподвижный. Уже выгорел керосин в коптилке, уже косые лучи солнца пробивались сквозь замерзшие окна, а старик не двигался. Но теперь не только страдание, не только отчаяние выражались на его лице — неумолимым гневом было опалено оно, и беззвучно шевелились губы в такт тайным, суровым мыслям.
И вот он встал, прошел в другой конец комнаты и узловатыми, лиловыми от холода руками стал шарить по полке. Пакетик с отравой был здесь. «На целую роту хватит», — вспомнил он слова Кринкова. Потом он спустился в подвал и из мерзлой земли выкопал бутыль со старинным вином. Срезав смоляную нашлепку, он вынул пробку и, налив в стакан немного вина, попробовал его. Оно было все такое же: хмельное, густое, от двух глотков тепло разлилось по телу, закружилась голова.
Потом он развернул пакетик, всыпал порошок в горло бутылки. Но порошок не растворялся — он белел на поверхности вина, у самого горлышка. Вино таило в себе тепло и сладость, но само было холодно: слишком долго лежало оно в мерзлой земле, да и здесь, в комнате, стоял мороз. Старик попробовал взболтать вино, но ничего не вышло — порошок не растворялся, не смешивался с вином.
«Нужно нагреть его, — понял Чернов, — нужно хоть немного нагреть». И он оглянулся по сторонам. Третий день у него не было ни щепки: уже давно повыдергал он все колья из палисадника, давно сжег все, что можно сжечь. Только стола и двух стульев он не трогал: это было не его добро — государственное.
Он взял топор и вышел из хибары. Возле стенки домика стояли козлы для пилки дров — придется сжечь их. Долго он возился с козлами, все-таки разрубил их, принес в комнату. Но сырые дрова не разгорались, они тлели, чадили, а тепла не было. Старик еще раз оглядел комнату. В дальнем углу ее стояла тесовая самодельная кроватка — та, в которой когда-то спал сын.
Чернов посмотрел на ленивый, робкий огонь в печке, подошел зачем-то к окну, подышал на стекло, точно ожидая за окном увидеть кого-то. Потом опять подошел к печке, стал раздувать дрова. Он дул на огонь во всю силу своих старческих легких, почти вплотную приникнув губами к огню; сырой горький дым был ему в лицо, глаза слезились, по морщинам текли слезы. Огонь оживал на мгновение — и снова черные пятна ширились на разгоревшихся было поленьях. И по-прежнему было холодно в комнате.
Старик подошел к стулу, взял его, приподнял — но опустил сразу же на место. (На спинке стула, с задней стороны, прибит был жестяной инвентарный номерок речпароходства. Но не в номерке тут было дело, а в том, что не хотелось старику оставлять о себе плохую память.) Он верил, что опять будут ходить по реке пароходы и опять в этой хибарке будет жить кладовщик, так пусть этот человек не поминает лихом Чернова, не думает, что Чернов не жалел советского добра. И он не стал ломать стула.