Печенье «Янтарное» лежало в вазочке, и промозглый вечер ластился к окнам озябшим кутенком, просился в свет и тепло и завистливо вздыхал.
– Я тебе сейчас поставлю одну песню, знаешь такую певицу – Далиду? – спросила Надя, открывая крышку дешевенького братниного китайского двухкассетника.
– Конечно знаю, – ответил Нефедов.
– Soleil, Soleil! J'irais, ou tu iras! Faits-moi Soleil, tout ce que tu voudras (Солнце, Солнце! Я иду, куда и ты. Делай со мною, Солнце, что тебе угодно – франц.), – звучало в комнате.
Над безмолвными сопками, над серой рябью реки, над провисшими крышами, озябшими домами, над волглой тайгой и блеклой тундрой звучали иноземные слова из какой-то иной, неведомой в Алмазе жизни. Такую жизнь можно было увидеть в кино, но сказка и есть сказка, и мало кто в городе всерьез воспринимал, взаправду верил, что где-то есть теплое море и жаркие страны, машины с откидными верхами, плавящиеся в полуденном зное тротуары и тонущие в мареве белые дома под красными черепичными крышами, где в прохладной полутьме подвалов бродит, бродит, прислушиваясь к себе, вино во врытых в землю огромных кувшинах, и так же слушает голос крови в собственных жилах каждый уважающий себя мужчина – он должен быть обязательно небрит и терпеть не может галстуки.
Смотрели с выцветших обоев фотографии. Прочистив горло, свистнул чайник.
– А то, что она себя королевной считает, так это все не просто выдумки, – не сводя с Нефедова пристальных усталых глаз, говорила ее мать. – Я тогда в Иркутске на врача училась, а он командированный был из Москвы, журналист… Пьяненький вечно, бородка жиденькая, сам тощенький, а вот не спутаешь. Курточку свою заштопанную как мантию носил, такому не научишься… Я потом, когда уж Надюшка-то родилась, в библиотеке смотрела – точно, не врал, были в Польше такие паны Збровские, родственники королям…
– Что же он, не помогал вам?
– Да он и не знает, что Надюшка на свете живет. Командировка его кончилась, а я молодая была, глупая, что беременная, только на пятом месяце узнала… Звонила ему, да он что он… В командировках, говорят.
Куртка Нефедова висела на вешалке в прихожей так, что любому, кто бы ни пришел в тот вечер в гости, сразу стало ясно – в доме появился хозяин, мужчина, что сумеет постоять и за себя, и за своих родных. Резиновые сапоги лейтенанта, сорок пятый размер, стояли на коврике перед дверью, снаружи, и никто, никто не позвонил в дверь, не нажал звонок, потому что сапоги, занявшие аванпосты, говорили сами за себя – иди, прохожий, куда шел.
Здесь тебя не ждут.
Молчал и телефон, и Владик, Надин брат, поздоровавшись с лейтенантом за руку, ощутил: этот – не Гиря. Этому не нужно никого бить, чтобы заставить себя уважать.
Его будут уважать и так.
…Ходики, старенькие ходики в Надиной комнате отбивали такт. Котик на ходиках все водил беспутными своими глазками влево-вправо, влево-вправо, тик-так, тики-так.
Вызванивала тихонько цепочка, тренькали гирьки. Влад давно ушел в «Джебб», отправилась на ночное дежурство мать.
Осмелели мыши и тихо крались к забытому сыру под столом, и старая материна шаль, брошенная на абажур, рассеивала свет, и тени на потолке кривлялись и колыхались, и плыли, и танцевали. Но кривлянье их было нестрашным и безобидным, уютным и домашним – просто тени не умеют долго быть неподвижными.
Недопитая бутылка «Рябиновой на коньяке» забылась полудремой на столе, темнели древней кровью опивки в лафитничках. Лейтенант спал. Надя сидела в его рубашке рядом, и жесткие погоны кололи ее худенькие плечи, ромбик училища, привинченный справа, натер грудь.
Она все всматривалась и всматривалась в лицо спящего. Она знала, что больше не расстанется с этим человеком. Это знание было простым, само собой разумеющимся, ясным и понятным.
И она знала, что Нефедов ее не обманул, не поиграл, как многие, и не выбросит за ненадобностью, как все. Женским своим, древним и темным чутьем она знала, что нужна этому человеку, что он из тех, кто никогда не отпихнет продрогшую собаку от порога, не пнет, не ударит.
Да и в самом деле, с кем бы еще лейтенанту Нефедову было говорить по-французски в Восточной Сибири?
– Tu te couche au Rio, Tu te reive au Macao (Ты ночуешь в Рио, Ты просыпаешься в Макао – франц.)… – все так же тихо звучал голос, и духи и гномы, тролли и лешие, и сам беззаботный властитель леса Пан, и даже таинственная чудь, та самая, на Урале ушедшая под землю от людей чудь белоглазая, да так нигде на поверхность и не вышедшая, все они прислушивались к сладкоголосой этой певице и на время побросали раздувать мехи подземных своих горнов и играть в расшиши самоцветами, и замерла на ветке птица Сирин, и загрустил, затуманился, затосковал Алконост, и лишь чуть шевелила плавниками в глыби Царь-рыба да барражировало у поверхности таинственное зловредное животное Волос, что подплывет к человеку да вопьется в поры его кожи, и дойдет до самого сердца, и пронзит его, и высохнет человек от горя и тоски, на радость Волосу, но что толку горе горевать раньше времени? То ли будет оно, то ли нет, а пока накрыла сказочную долину, где затих город Алмаз, своими темными крылами птица Гамаюн, и уснул город, и успокоился, и вспомнил во сне человек, что он – сын Божий, и в тоске заныло его сердце, будто уже пронзил его Волос, и спал под дождем самолет, и стекали дождинки по фюзеляжу, а ефрейтору-часовому давно уже была смена, и сидел он в жарко натопленной караулке, и слушал «Маяк», а салабоны жарили картошку с мясом и чесноком.