И задрожали стерегущие дом, и согнулись мужи силы, и перестали молоть мелющие, и помрачились смотрящие в окно.
– Восемьдесят восемь, – прошептала она в последний раз.
12 градусов по Цельсию
Вокруг Алмаза, по сопкам и ложбинам между ними, вилась Кольцевая автодорога, замыкавшая шахты и прииски в одно пространство. Зимой по этому кольцу, если была непогода, а непогода была здесь всегда, ездили только караванами. Но каждую весну все равно, когда сходили снега, в кюветах обнажались одна-две легковушки – обычное на Руси дело, не хватило, вот и отправились в соседний поселок за водкой.
Автобус номер пять шел из центра на рудник Комсомольский, там, в крупном поселке, была амбулатория, и Евгения Степановна, мать Нади, дежурила в больнице сутки через трое.
Моросило за окнами теплого салона, тундра, потерявшая лихорадочный свой багрянец, казалась одной сплошной бурой, коричневой массой. Мотор гудел ровно, убаюкивающе, и Евгения Степановна, притулившаяся на заднем сиденье, начала подремывать – ехать минимум час, Комсомольский – конечная, и кондуктор ее разбудит.
– Нн-у, с-сэка, чё творит, а? Ваще, сама скоро на пацанов кидаться станет, с-сэка… – донеслось до нее, и застарелой внутренней болью, по тому, как враз сжалось сердце и ухнуло куда-то вниз, она поняла, что говорят о Наде. Опустив голову в плечи, сжавшись, стараясь стать еще более незаметной, она против воли, не открывая глаз, все вслушивалась и вслушивалась в торопливую, захлебывающуюся скороговорку двух ребят, по виду – шахтеров, сидевших перед ней.
А они все обсуждали и обсуждали ее дочь.
– Да ладно вам, постыдились бы, – прикрикнула на них кондуктор, в халате поверх ватника и с двумя сумочками на ремне через грудь, – небось вы бы болели, а над вами смеялись, каково бы, а?
Но те ее не слушали, только сбавили тон, но по мерзким смешкам, которыми они прыскали то и дело, по этой гнусной скороговорочке и без слов было ясно, о чем идет речь.
– Нет, а чё? – подала голос из середины салона парикмахерша Юлька, дама томная, если не сказать – томящаяся, – я вот, например, ухажеров не отбиваю! А эту – только поманишь, и бежит, как собачонка! А я вот себе цену знаю, да…
– Да, цена-то тебе известная, – откликнулся кто-то из баб. – К Вазифу посидеть своди – и хоть стриги потом, хоть брей, только успевай…
– Аты видала?! Нет, ты видала?! – завизжала Юлька. – Может, ты и свечку держала?!
– Я – нет, – отрезала та, – да люди врать не будут…
Ссора, склока вспыхнула, как перепрелая солома в вёдро. Бабы уже были готовы вцепиться друг другу в патлы, мужики ржали да подзуживали, орала кондукторша.
Евгения Степановна сидела в самом углу, сзади, вжавшись в продавленные кожаные подушки сидений старенького ПАЗа. Беззвучные струи текли за окнами, все более хмурилась непогода, и Евгения Степановна молча глотала свои горькие слезы.
Из сумерек показалась остановка, их здесь делают островерхими, как шалаши, и с дверями, чтобы было где укрыться от снега или дождя. На дорогу выскочили две фигуры и замахали, замаячили шоферу. Пазик со скрипами, вздохами и скрежетами остановился. В салон вошли мокрые пассажиры, шумно расселись, расплатились с кондукторшей.
Склока затихла, как и началась, сама собой. Все молчали в урчавшем нутре машины, затихли даже те двое, задумались о чем-то. Каждый ушел в себя, в нехитрые свои разговоры, и только все шел и шел то через тундру, то взбираясь на лесистые сопки, то буксуя, то разгоняясь, старенький автобус.
Шофер включил радио. Выступали записные комики, пройдохи, из тех, кому не доверишь передать монетку в транспорте. Но вечно гнусных их физиономий по радио видно не было, и затертые их шутки наполняли салон.
– Значит, так. Возвращается муж из командировки… – неслось из динамика. Рассказывающий сам давился от хохота, ответом ему были взрывы веселья в невидимом зале. Все молчали в автобусе, и только осенняя беспокойная маета все скулила то у самых тяжело набрякших туч, то завивалась вихрем пожухлой листвы у самой колеи, и стекала, и плакала, и ныла.
Водитель включил в салоне свет.
– Не, мужик, хочешь – верь, хочешь – не верь, трамвая жду, – неслось из эфира.
40 градусов по Цельсию
…Город Алмаз проснулся в это утро рано, раньше обычного. День строителя – эти два слова значили здесь многое. Потому что работа была в округе либо на рудниках, либо на приисках, либо на прокладке дороги – четырехполосной бетонки, тянувшейся от БАМа, через Муйские дикие хребты, сквозь тундру и тайгу, пересекая реки шириною в десятки километров, к студеному океану. Мир, горящий, как в лихорадке, где-то за тысячи и тысячи верст отсюда, весь в чахоточных пятнах реклам, в неистовстве своем требовал и требовал все больше. Бензина. Угля. Бриллиантов. Золота. Икры. Мехов. Золота. Золота. Золота.
Все это было здесь, среди пустынных гор и нехоженых долин. Все это нужно было добывать, а добыв, вывозить. Лена да Угрюм-река уже не справлялись, хотя и трудились круглогодично – в навигацию неся на себе нескончаемые баржи, в остальное время – грузовики да вездеходы по зимнику.
Вот и пробивали с Материка сквозь горы дорогу, чтобы вывозить, вывозить, вывозить, высасывать из земли еще то, что оставалось. Валить леса. Ибо из корабельных этих сосен в Германии сделают такую мебель, такую мебель, что не жалко и погубить – ни дерево, ни птиц, ни животных, что, потеряв себя на лесоповале, не найдут вовек.
Словом, строительные организации в Алмазе не бедствовали. Строительные начальники уже занимали места на трибуне, пахнущей свежестругаными досками. Мэр Алмаза, тунгус по крови, летающий в год по семь раз отдохнуть-развлечься в Лондон, поблескивал бриллиантами и тридцатитысячным «Роллексом» – тяжелого червонного золота часами.
– Жаловаться, ваще, однако, грех нам, – говорил он в разношерстную, спозаранку навеселе, толпу, – ваще, на одной рыбе, однако, сто лет будем жить, там, в европах, ага, за икру тыщи дают…
Сегодня, в праздник, чуть просветлело над Алмазом, чуть раздвинулись горизонты, открылись дали, перестала сеяться с неба труха, и убогий городишко стал чуть приветливее, милее, чуть ласковее, чуть теплее. Повсюду кавказцы жарили шашлыки, бойко шла торговля пивом. По случаю праздника народ заливался портвейном – всегдашние водка и спирт уступили место «красненькому» – так в Алмазе называли все вина. Водка же звалась «беленькой».
– Шесть топоров! – бодро говорил человек за прилавок и получал в каждую руку по фугасу портвейна «Три семерки», и был таков – кум королю за любым столиком, что густо рассеялись по краям площади, на любой скамейке в чахлом парке, в любой общаге, в каждом бараке.
Город наливался вином, заправляясь им, тренируясь, пробуя силы перед вечером.
О, праздничный вечер в Алмазе! Нет на свете красок, достойных, чтобы описать тебя. Нет в мире слов, чтобы, подобрав их, в красках изобразить ширь и блеск твоих празднеств, ненавистный любимый Алмаз…
Город в праздник полагал быть пьяным дважды. С утра затарившись красненьким, к обеду упасть, к ужину проспаться. И уж вечером дать огня, зажечь так, чтобы и на небе было слышно, и в Москве было видно.
Таил силы город, копил их к вечеру. После невнятного бормотания с трибуны над площадью гремела музыка – заезжие скоморохи да нарумяненные срамные девки веселили публику, зазывно хохотали и плясали. Скоморохи дурашливо вскрикивали, девки в притворном ужасе казали из-под лоскутных своих юбчонок срачицы и междуножия, толпа одобрительно крякала и ухала.
Стомившиеся по бабам приисковые во все глаза поедом ели ляжки плясуний, те скакали с ужимками и прибаутками.
– Эхххх, мля-а-а-а, – провыл-простонал дюжий да ражий парень, из тех, что трактор из болота за гусеницу вытянут, была бы воля, – эхххх, зубами бы стерву грыз…
А девки все плясали и плясали, колонки бухали, а торговля на площади шла все веселей.