Это тоже чудо. Чудо… это громко сказано… скажем скорее, арифметическая загадка, объяснить которую могла бы, пожалуй, теория вероятностей. Я не люблю слишком часто употреблять слово «чудо» по поводу чего бы то ни было, хотя бы осколков снарядов: я считаю неприличным, даже нечестивым, допускать, что милосердный господь так часто принужден исправлять или подтверждать свои законы или правила посредством исключений.
Впрочем, причина неважна. Достаточно самого факта, и не стоит спрашивать, почему, как и зачем: мы живы оба.
Живы оба!
Только что я говорил о «помиловании»? Может быть, нам придется пройти через это: та таинственная воля, которая недавно приговорила нас к смерти, теперь, по-видимому, дарует нам помилование:
— Амлэн, военно-полевой суд приговорил тебя к смерти, а затем я приговорил к смерти самого себя. Правда?
— Конечно правда, командир!
— Но вот немецкие кастрюльки не захотели нас казнить. Кажется, мы с тобой оба получили помилование?.. Как ты думаешь!
— Гм… никак не думаю… А вы, командир, разве вы так полагаете?
— Боже мой! конечно полагаю.
— Если вы полагаете, то и я тоже. Но все равно, я не изменю своего прежнего мнения, командир: никогда не мог бы я вообразить ничего подобного! и наша с вами история, право, совсем необыкновенная. Ну, будь, что будет. Помилованы, — это решено. Тогда что же нам с вами теперь делать?
— Продолжать делать то, что мы делали, как ни в чем не бывало. Вернемся туда, откуда мы пришли: ты — в свой парк О. А.; я — в мой штаб. И начнем работать каждый по-своему. Если человека, голубчик, не убили, приходится покориться и жить.
Так мы и сделали.
Все кончено. Теперь ночь прошла и наступает рассвет.
Амлэн пошел в свою сторону, я — в свою. Я шел четыре или пять часов, пересек все поле сражения, вновь поднялся по северным склонам Мальмезонской возвышенности, опять спустился по южным склонам возвышенности Крестных Матерей; словом, выйдя из Шавиньона, я вернулся в Вайи.
Мой вестовой ожидал меня у входа в деревню. Кажется, обо мне беспокоились в моем штабе: я покинул Ц. П. слишком рано, обо мне слишком долго не было никаких вестей…
Я всех успокоил. Явился к моему генералу. И вот я снова в моем погребе. Я снова расположился в назначенной мне конуре между постельным мешком и погребцом, который служит мне чемоданом и письменным столом. И вот я сижу, упершись локтями в колени.
Послушайте. Это вероятно машинально? Мои руки… Богу известно, что я об этом не думал!.. Мои руки открыли погребец, приподняли верхнее отделение… и копаются, Бог свидетель, что я не знаю зачем… в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем… как твердо знаю я, сколько их! — в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем, которые я получил, вы знаете откуда, которые я никогда не распечатывал, и в получении которых я даже никогда не расписывался…
В самом деле, почему?.. Да, почему я не расписывался в получении, почему не отвечал, почему даже не распечатал их?.. Вчера я, конечно, не мог бы этого сказать… а сегодня, мне кажется, я вдруг угадал, почему…
Мне кажется, я угадал, что, если я поступал таким образом со всеми этими страницами, писанными терпеливо, упрямо, неутомимо подругою… которая мне была… к чему лгать?… которая мне еще и теперь очень дорога, бесконечно дорога… подругою, которой я уже простил много измен… простил, худо ли, хорошо ли… и которой однако я не мог простить последней измены… слишком подлой правда, слишком низкой… но… в конце концов, все-таки человеческой!.. Мне кажется, что если я притворялся мертвым, то это потому, что, когда я был обманут, и когда тяжелая война присоединила к тяжкому бремени моего страдания свое смертельное бремя, мне тотчас же горячо, страстно захотелось умереть, захотелось быть уже мертвым. Это было бы так удобно, так прекрасно, так хорошо! Действительно, я прожил уже все те дни моей жизни, которые стоило прожить, и мне остаются лишь такие дни, которые надо только пережить. И эти дни, я предчувствую, будут так мрачны, так ужасны, так чрезмерно тягостны для человеческих сил!..
Но что делать! Если тебя не убили, приходится покориться и жить.
И я склоняюсь на открытый погребец, склоняюсь на кипу, состоящую из двухсот шестидесяти четырех писем, и тихо распечатываю первое попавшееся.