В сущности все эти «почему» не имели никакого значения.
Важна только сумма, получившаяся в результате сложения: умирающий Амлэн, плюс принятый за умершего Фольгоэт, плюс баталер, плюс минный комендор, плюс машинист, все трое одинаково тяжело «пристукнутые». Это как раз составило пять; пять «выкрутившихся». Точка. Вот и все.
Из семидесяти вычесть пять – остается шестьдесят пять. Эти шестьдесят пять спят последним сном на дне Адриатического моря… маленький Шефтель… храбрый Фург, и другие… и Арель-Душка…
Из нас, пятерых живых, четверо бредили. Амлэн – так, как я сказал; баталер, минный комендор и машинист – как обыкновенно бредят. Я один не бредил и не без причины:
– Он умер, – заявил, едва взглянув на меня ординатор.
– Отчего умер? – спросил старший доктор, после внимательного исследования моего неповрежденного тела.
– Умер от сотрясения. Разрыв сосудов, – подсказал служитель.
(Я все слышал, не забывайте).
В конце концов они решили не хоронить меня тотчас же. Если бы я мог издать малейший звук, я воскликнул бы. Уф! Быть погребенным заживо, нет. Представляю себе, что это мне не понравилось бы.
Только утром шестого дня, довольно неожиданно, вышел я из моей летаргии. И вовремя: доктора, хотя и бывают немного рассеянными, но перед этим шестидневным трупом, который злостно отказывался разлагаться, – находятся же люди, которые даже на краю гроба мешают другим делать свое дело, – доктора решили не обращать на это внимание и назначили мои похороны на вечер того же дня. Положение во гроб должно было состояться даже в полдень.
Итак, я ожидал, что мне придется провести после плохого дня несколько… нет: одну только предлинную и слишком темную, поистине неприятную ночь – на слишком узком и плохо обитом ложе, когда вдруг я почувствовал, что тайные узы, которые меня связывали, сами собою развязались, и я оказался свободен.
Я не был еще отнесен в покойницкую, вокруг меня еще не поставили свечей. Итак, судьба избавила меня от самого неприятного в этом приключении. Тем не менее среди раненых, санитаров и других окружавших меня людей возник суеверный ужас, и все перекрестились раньше, чем изволили вообще удостовериться, что я жив.
Но медицина, раздраженная тем, что должна была опустить флаг перед фактами, не сочла себя побежденной: она старалась отомстить за себя и вскоре этого достигла. Едва переступив за дверь госпиталя, этого чистилища, о котором позабыл Данте, человек, попавший туда, становится хуже, чем рабом – вещью этих людей, стоящих выше закона, врачей, которые имеют над ним безграничное и бесконтрольное право жизни и смерти.
Летаргия, относительно которой господа врачи так ошиблись, что приняли ее за смерть, и это в течение шести дней, не могла не оставить в организме мнимого мертвеца следов, которые не были замечены до тех пор, которые впрочем медики тщательно остерегались определить, но которые были, по их заявлению, очень глубокими, следовательно очень страшными, как для меня, так и для других. Итак, нужно было стереть эти опасные следы, по крайней мере ослабить их, хотя бы ценою моей свободы или в данном случае ценою моей чести: потому что честь солдата во время войны находится естественно, на поле сражения, а не в госпитале.
– Вам нужно долго, долго… бесконечно долго поправляться, чтобы немного восстановить свое здоровье. К тому же в вашем состоянии вы не подлежите перевозке: Франция слишком далеко.
– Не подлежу перевозке? Я? Но я чудесно хожу, хожу как плотник, пью как церковный певчий и ем как Гаргантюа!
(Только через добрую неделю после моего пробуждения, добился я этого насущно важного для меня разговора со старшим врачом, существом олимпийским, следовательно малодоступным).
– Вы пьете, вы едите, вы ходите, пусть так: одна только видимость! Дорогой мой, позвольте мне вам сказать, это не говорит решительно ничего в пользу вашего здоровья.
– Во всяком случае это доказывает, что я могу сражаться, а это все, чего я желаю. Если я хожу, если я пью, если я ем, если даже я делаю гимнастику и упражнения с гирями, хотелось бы мне знать, какой физической способности мне не хватает, чтобы немедля вернуться на фронт.
– Какой способности? Я этого не ведаю, но, конечно, какой-то вам не хватает, вероятно нескольких. И вы понимаете, что при таких обстоятельствах мне положительно невозможно вам позволить… Мой долг этому противиться, решительно противиться…
– Как!.. решительно… вы говорите об очень долгом, бесконечно долгом выздоровлении… Что же это значит? Сколько дней?
– Не будем говорить о днях. Будем говорить о месяцах и скажем… полгода, может быть год… по меньшей мере…
– Хороший срок вы мне назначаете! Отдаете ли вы себе отчет, что через полгода, а вероятно раньше, война окончится?
(Тогда, в сентябре 1914 года, едва через неделю после победы на Марне – все думали как я, и все говорили как я).
– Это возможно, но недостоверно.
– А достоверно ли, что мне не хватает способности, о которой вы говорите, чтобы тотчас же отправиться сражаться?
– Полной уверенности в этом у меня нет.
– Значит?
– Значит?.. Я врач, занимаюсь медициной, и медицина, которая является моим единственным занятием, положительно воспрещает мне разрешить вам сумасбродство, о котором вы просите.
– Значит?
– Значит, прежде всего вы пробудете здесь месяц или два… О! как раз столько времени, сколько необходимо, чтобы мы могли объявить, что вы приедете во Францию не мертвым, или сумасшедшим, или… мало ли что!.. слепым например. А если бы одно из этих несчастий случилось… Ах!.. я предпочитаю не думать об этом… Видите ли, я старый человек, у меня совсем седые волосы и борода также, но никогда до сих пор не подвергался я никакому выговору от моих начальников за то, что касается моей профессии. И я не хотел бы подвергнуться этому за все золото в мире… Этот выговор я рискую получить, если позволю себе исполнить вашу просьбу. Извините меня.
Они твердо стояли на этом. И я напрасно протестовал, умолял, угрожал. Это было все равно, как если бы я молчал: я оставался их пленником, пленником медицины, пленником наших всемогущих господ: Фомы Диафуаруса, Пюргона и Компании! И это на добрых восемь недель. О госпитале, о городе и обо всей Мальте, обо всем этом высочайшем и благороднейшем утесе, где царили рыцари святого Иоанна, куда Бонапарт вступил, почитая себя весьма счастливым, что один мальтиец отворил ему ворота, которые он, может быть, не мог бы высадить; об этом утесе, на котором англичане, владыки моря, в конце концов водрузили вместо флага свой трезубец Нептуна, я сохраняю буквально тошнотворное воспоминание.
Только в конце этих восьми недель, самых длинных в моей жизни, как если бы я был посажен в тюрьму без всякого повода и причины, был я освобожден совершенно. Действительно, накануне моего освобождения я чувствовал себя значительно хуже, нежели на другой день после моей летаргии.
Потому что в промежутке между тем днем и этим война активная – всецело героическая, пылкая, лихорадочная, беспокойная, опьяняющая и (все тогда в это твердо верили!) молниеносная как удар грома – сделалась другой войной, монотонной, бесформенной, неподвижной, стоячей, окопной войной, и (все инстинктивно угадали это сразу) эта новая война должна была быть томительнее и длиннее, нежели целый день, – нет! – целый век без хлеба.
Итак, мне было отказано во всех тех радостях, на которые я прежде надеялся при этой, впрочем, безумно невероятной гипотезе. Европейский конфликт затянулся, и на меня должны были в изобилии посыпаться многие и многие тяжелые труды, многие и многие мизерные страдания, многие и многие ограничения, многие лишения, которых я никогда не предвидел, когда я старался в отдаленное время мира угадать, на что могла бы походить будущая война, эта недопустимая война.