Чем она была, вся Европа это знает, даже слишком хорошо знает. Как тяжело действовала она на нервы такого человека, каким был я: каким я может быть никогда не стану вновь, если будущее позволит мне вновь сделаться чем-нибудь… чем-нибудь живым… Как тяжело действовала она на нервы человека, вся жизнь которого была только ощущениями, поисками ощущений, погоней за ощущениями, жаждой ощущений, и который никогда ничем не пользовался, – наукой, любовью, искусством, – без того, чтобы не злоупотреблять ими инстинктивно, под влиянием порыва, сколько пришлось этому человеку выстрадать от того рода бездействия, которым была для него война, – этого никто не знает. И я клянусь вам, это с трудом можно себе представить.
Наконец, около середины ноября я снова прошел, покидая мой госпиталь, через эту покойницкую, через которую нельзя не пройти ногами вперед или ногами по земле, чтобы войти туда или выйти оттуда, и я вышел. Прежде всего я отправился в Тулон, и там, в виде утешения, мое начальство огорошило меня бессрочным отпуском: долгое выздоровление, на которое меня осудили a fortiori, естественно, не преминуло обрушиться на меня.
Тогда – логическое последствие всякого отпуска – я отправился в Париж. Я уехал оттуда за четыре месяца перед тем. Я возвращался туда едва изменившись. Окопная война только что начиналась: до сих пор я испытал только потрясения мобилизации, первых поражений, первых побед, и я вынес только бремя восьми недель моего пленения, пустяк тяжелый для моих тогдашних плеч, в 1914 году, но до какой степени легкий для меня теперь, – в 1919 году! Понадобились годы 1916, 1917, 1918, чтобы согнуть мой затылок, наклонить мою голову. Я не представлял себе в 1914 году, чем будут эти годы…
Как и за три месяца до того, я вышел из поезда на платформу вокзала, и меня увез наемный автомобиль; и, как за три месяца до того, мне случилось в сумерках поехать туда, куда, я вам уже говорил, лучше бы мне было совсем не ездить…
Но на этот раз случилось то, чего со мной раньше не случалось: произошла остановка в пути… И я не увидел вновь ни решетки, ни Гефсиманского сада, ни дома в глубине сада, ни той, которая жила в этом доме…
3. Кладезь истины
На пятый день моей летаргии или моей спячки, или всего, чего вам угодно – доктора, как водится, не пришли к соглашению относительно моего случая, – итак, на пятый день, в полночь, Амлэн, который вот уже двое суток без перерыва весьма благоразумно, смею сказать, весьма буржуазно бредил, вдруг сразу переменил голос, тон, даже выражение, до такой степени, что при этой перемене я подскочил, как козленок… в мыслях, само собою разумеется, потому что в ту ночь я все еще продолжал уподобляться трупу. Амлэн, подпрыгнув на своей постели, как он делал это уже не раз, повернул ко мне голову, посмотрел на меня, и я услышал его голос, все такой же хриплый, каким он был все это время.
– Любопытно! Он умер… Командир умер… Черт дери, да каким же образом я еще не видел его здесь?.. Я видел всех остальных… даже этого Ареля… Шшш… Об этом, об этом я не имею права говорить…
И вот тогда внезапно его голос изменился, изменился, как я сказал… хуже, чем я сказал… хуже, чем я когда-нибудь мог бы сказать!.. Это уже не был человеческий голос…
Это началось какой-то дрожью, полной мучительного страха. Он сказал:
– Ага… теперь я? Это моя очередь?..
И он молчал в течение довольно долгого времени.
Когда он вновь заговорил, его первоначальный страх сменился ужасом, который буквально оледенил меня до мозга костей. Он прошептал:
– Да… Амлэн, это я… прости!.. Некоторое время спустя, отрывистее:
– В виду неприятеля, ты хорошо знаешь… На миноносце… на посту… прости! прости!..
Опять молчание. Казалось, он слушал теперь вопросы невидимого существа, потом на них отвечал. И в то время, как он слушал и отвечал, его ужас все возрастал до такой степени, что наполнил меня самого суеверным, непонятным и оттого еще более невыносимым страхом. Я, мнимый мертвец, думаю, что я по-настоящему умер бы, если бы Амлэн слушал и отвечал еще хоть пять минут.
Насколько я помню, а я помню это достаточно ясно… – немало воды утечет, пока я об этом позабуду – вот, слово в слово, то, что я услышал:
Амлэн только что пробормотал слова, которые я передал:…«На миноносце… на посту»… после чего, почти сейчас же, он опять с усилием заговорил:
– Гордость? Да, это была гордость, потому что поста уже не было! Потому что не было уже ни руля, ни румпеля, ничего… Но…
Внезапный перерыв, как бы скачок. Молчание. Затем:
– Да… конечно… я об этом думал… о дисциплине… о примере… обо всем этом… Но потом… только потом… и затем пример. Для кого? Потому что все те, которые там находились, должны были умереть… значит, это ни к чему не служило, пример… Конечно, это была гордость… только гордость… Я каюсь…
Опять перерыв. Опять молчание. Потом Амлэн завопил весьма, весьма униженно:
– Ну, конечно, я совершал всякие грехи… Я был горд, всегда… и развратен, и гневлив… Да, я согрешил против отца… однажды… я ударил его… по лицу… потому что он отказывал мне в женщине, которую я хотел… я каюсь!..
Молчание. Молчание.
– Мать?.. нет! нет! Я так любил ее, что не мог бы выказать ей неуважение: ей… маме. Это невозможно!.. как бы можно было это сделать? Тогда это в счет не идет: нет у меня заслуги. Все-таки помилуй, помилуй! Прости! Прости!..
Он не произнес эти слова, а прорыдал. Во всю мою жизнь не слыхал я, даже не воображал такой жалобной мольбы, как мольба этого сурового человека, которого я не считал способным когда-нибудь о чем-нибудь умолять.
Он сказал еще:
– Прости за все! Во всем каюсь! Сжалься! Ох! сжалься, сжалься надо мною!..
Тогда я понял.
Я понял, что Амлэн, блуждая между небытием и бессмертием, соответственно фазам своего таинственного бреда логически приходил наконец к своим первоначальным строгим верованиям и испытывал в это мгновение самые ужасные муки того, что люди, в поисках ужасающего их Бога, называют страшным судом…
И Амлэн продолжал слушать, продолжал говорить; словом, продолжал отвечать на тот страшный допрос, который, согласно всем богословским теориям, отделяет время от вечности.
Воистину зрелище должно было быть довольно странным: этот мертвец Амлэн, – в сущности действительно умерший, потому что Бог говорил с ним лицом к лицу, но по мнению людей живой, потому что его тело еще не остыло, и губы еще говорили, – этот мертвец Амлэн исповедывался вслух во всех самых сокровенных тайнах своей жизни перед этим живым, передо мною, Фольгоэтом, которого люди считали мертвым, и который настолько не был мертв, что не мог заглушить в себе даже одного чувства, свойственного живому человеку: не мог не слышать.
Амлэн говорил:
– Нет, клянусь честью мужчины! Относительно жены и ребенка я сделал все, что мог… Но и здесь тоже нет заслуги: я их любил! Нет заслуги, прости!
Он колебался несколько секунд, затем, как будто говоря с самим собою:
– Какой вздор! я все еще об этом думаю – о жене и о ребенке… Этого не должно быть!.. Здесь не полагается, здесь нельзя думать о людях того мира… Что это, разве я ошибаюсь? Или я не… Но нет! Вот здесь все, чему нужно быть… Все люди… Одни стоят по правую сторону, другие стоят по левую сторону… а посредине я его ясно вижу…
Он закончил, словно падая на колени:
– Прости! Сжалься!
На этот раз молчание было очень долгое. И когда голос Амлэна послышался снова, он был несколько сильнее, несколько тверже: первый раз с тех пор, как продолжался необыкновенный диалог. Амлэн говорил с некоторой уверенностью. И мне заранее показалось, что он не сожалел о том, что он готовился исповедаться: