Он знает, что я здесь, что я болен. Чего он хочет от меня сегодня? Почему телеграфирует он мне сюда?.. В это убежище, в это уединение, которое очень настоятельно предписал мне доктор, как необходимое и единственное средство от моего отвращения к жизни… они называют это «неврастенией», эти морильщики… они даже уснащают это название другими словами, звонкими и дикими: «циклостения», «дисмнезия»… я пропускаю остальные… и вероятно коверкаю… Все равно! Они умеют давать очень хорошие названия, эти морильщики.
Они умеют давать даже слишком хорошие названия, так что и не вылечишься: излечивать они не умеют. Нельзя уметь все. Я читаю:
«Ваше присутствие в Париже необходимо. Искренне любящий Пьер». Ах!
– Нет, метрдотель, не надо десерта. Знаете, я на диете…
И я встаю…
В холле, вокруг выставленной телеграммы, толпа. Пускаю в ход локти, чтобы прочесть:
«Сегодня вечером Австрия объявила войну Сербии»…
В 1914 году?.. Да неужели?.. Да нет же, мне померещилось. Или, в таком случае, я ошибался, я грезил всю свою жизнь и вот, сегодня вечером, я просыпаюсь менее старым, чем я себя считал, по крайней мере, на одно столетие, а то и на два…
3. Спальный вагон
Положительно, невероятное имеет возможность стать истиною. Может быть, только оно одно… Нельзя отрицать: то, что меня окружает – это купе южного экспресса. И то, что находится напротив меня, это моя секретарша – мадемуазель Клодина, которая только что умоляла меня увезти ее, чтобы она могла увидеть перед общей мобилизацией (если будет мобилизация! я все еще не могу ни на одну секунду поверить этому) своего жениха, красивого офицера, конного стрелка; я много раз любовался его фотографией, снисходительно выставленной напоказ на камине моей вышеупомянутой секретарши… Это меня не огорчало, но в подобном случае никогда не знаешь, что вздумают делать при переезде через границу нейтральные жандармы: чтобы проехать без затруднения участок Ирун-Андей, я нашел вполне уместным «похитить» мадемуазель Клодину, девушку вдобавок ко всему очень красивую и привлекательную.
Для большего правдоподобия я покинул наш багаж на милость Божию и на добросовестность отеля, который мне его отошлет… или не отошлет… позднее… немного, совсем немного позднее… Эта шутка не может продолжаться более двух недель… Итак, нас примут за двух убежавших влюбленных.
Таким образом, у нас, у мадемуазель Клодины и у меня имеются некоторые шансы перебраться беспрепятственно через трудную границу и соединиться – ей со своим женихом, мне с моим экипажем, которым вероятно снабдит меня начальство в случае, невероятном, нелепом, безумном случае европейской драки: Австрия потянет за собой Германию, Германия какую-нибудь Болгарию, Сербия потянет Россию, Россия Францию, Франция Англию… Тем не менее, раз это совершенно нелепо, это перестает быть совершенно невозможным… Следовательно…
А южный экспресс катится: сначала к Мадриду, потом через Авилу и Бургос, затем к Ируну, затем к Парижу через Бордо, Тур, Орлеан… Париж… там узнаю я рано или поздно, как идет дело.
Гренада – Париж. О, я знаю путеводитель:
«Гг. путешественников просят в особенности полюбоваться при переезде горной цепью Гвадаррамы, затем сосновым лесом герцога Медины Сели, затем Наваррскими отрогами Кантабрийских гор, затем…»
Да я всем этим уже любовался, – несколько раз. Но я нарушил бы все свои обязанности, если бы не указывал поочередно мадемуазель Клодине на все эти обязательно восхитительные вещи.
Я тем менее нарушил бы свои обязанности, что вполне искренне, добросовестно восхищаюсь сам: я страстно люблю Испанию, всю Испанию, без исключений, без ограничений…
А южный экспресс тащится, делая какие-то тридцать два километра в час. Впрочем, на мой взгляд, это не недостаток: Испания, пышная и медлительная, Турция, важная и нежная, – обе продолжают быть двумя последними реями, которыми еще не завладел микроб пляски св. Витта, микроб неистового и бесплодного беспокойства. Там не испытывают бесплодной потребности растерянно бегать справа налево и слева направо, взад и вперед, вперед и назад, неведомо для чего, без толку и причины; там не упраздняют единственного вполне хорошего наслаждения, которое предлагает нам жизнь: блаженства неподвижности, досуга, отдыха, сладостного покоя, который другие называют нирваной…
Если бы я этим удовлетворялся?.. Как бы не так! Станет музыкант-химик предаваться безделью.
А южный экспресс, запыхавшись, останавливается среди пустыни. Почему? Я не знаю, он также, и я продолжаю думать…
Вчера там. Сегодня здесь, между Авилой и Бургосом; Мадрид уже далеко позади… Ах!.. Европа поистине слишком скоро ведет свои дела…
Что касается до мадемуазель Клодины, она не думает: надлежащим образом охмелевши от двух глотков Педро Хименеса, она прыгает с одной скамейки на другую и называет меня просто по имени. Бедная малютка во время отъезда была так расстроена, что я заставил ее выпить эти два глотка, боясь обморока в вагоне-ресторане. Или я перестарался? Два глотка, – может быть, один был лишним… Здесь, должно быть, моя вина.
(Заметьте, что в нормальном состоянии этот ребенок по части скромности превзошел бы девочек, идущих в первый раз к причастию, как их рисуют на картинках… К несчастью, в теперешнем состоянии…).
Без всякого сомнения здесь моя вина!.. Меа maxima culpa!..[3] Итак, будем снисходительны… Мы поквитаемся за это тем, что останемся без обеда, вот и все: вагон-ресторан теперь куда хуже, чем был недавно.
Пора ложиться спать. Надо тушить огонь.
– Мне очень страшно ночью, когда я сплю одна… Не позволите ли вы мне оставить приоткрытой дверь между вашим купе и моим?
– Что вы?.. А приличия?.. И потом, мне, мне очень страшно, когда я сплю в помещении, где дверь не закрыта… Вы уж извините меня…
Я запираюсь. Тушу лампы, опускаю стекла… Очень смутно я различаю очертания – берлинская лазурь на ультрамарине – посаженных герцогом Мединой Сели высоких сосен, которые он высокопарно называет своим лесом. Они так удалены друг от друга, что испанское солнце имеет полную возможность проникать, как ему угодно, в этот герцогский лес, ни больше, ни меньше, чем в голые равнины рядом с ним…
И каждый оборот колес приближает меня к Парижу… приближает меня, следовательно, к известному лицу… о котором я вам говорил… И что бы я ни делал, что бы я ни говорил, я думаю только об этом лице…
Все-таки… если я удалился от него четыре недели тому назад, вероятно это было не без причины?.. Так вот, я никогда не был неудобным любовником, даю вам в том мое честное слово. Я не похож на Синюю Бороду. Я не умею, никогда не умел и никогда не буду уметь осматривать с ног до головы мою любовницу, когда она возвращается домой, или задавать ей этот вопрос, еще более глупый, нежели подлый, и гораздо более подлый, чем ложь, которую он вызывает: – «Откуда ты?».
Нет. Я всегда находил, что лучше быть обокраденным, чем быть скрягой. У меня всегда была гордость, которую нужно иметь, и те женщины, что видали меня плачущим от восторга в их объятиях, никогда не видели и никогда не увидят меня плачущим от страдания у их ног. Меня иногда умоляли. Я никого не умолял. И никого не стал бы умолять. За это я отвечаю.
Нужно было бы быть худшим солдатом, нежели я был и продолжаю быть. Нужно было бы не знать, что во всяком случае для каждого человека, достойного имени человека, существует верное убежище от любви, – шесть еловых досок, соответствующим образом сколоченных. Это может пригодиться в тот день, когда вы неожиданно заметите, что ваши колени гнутся.
Мои колени еще не гнутся, далеко до того… они, быть может, устали… им больно, о! да… Словом, если я покинул Париж и поставил расстояние в восемьсот миль между своей любовницей и собой, то потому, что я почуял, что приближалось то… то… что не слишком прилично открыть любовнику, когда он не вполне чувствует себя решившимся в случае надобности принять положение и произвести движение, которых требует его достоинство.