Мертвые. Раненые. Я узнаю одного из них – лейтенанта Б. В. из О. А., подобно Амлэну, Б. В. – мой старый друг. Родившись в Женеве, в швейцарской семье, но живя в Париже и создав себе там довольно громкое имя в литературе, он, как я узнал, в первый же день мобилизации плюнул на свой нейтралитет и сделался французом, чтобы служить Франции, усыновившей его стране, сколько будет нужно, и, если будет нужно, до самой смерти.
Он сидит на земле, опустив голову и сжимая ее обеими руками… он упорно смотрит на свою правую ногу, простреленную пулей… он не в состоянии сделать ни одного шага дальше. Из-за одного «да», из-за одного «нет» он способен расплакаться как ребенок. Я останавливаюсь, мы разговариваем… о дожде и о хорошей погоде, само собой разумеется: на поле сражения всегда говорят о дожде и о хорошей погоде… Вот он снова повеселел, к нему вернулся его звучный, несколько напыщенный голос, голос поэта, который думает стихами, и он возвещает мне, что небо совсем прояснится до заката солнца.
Затем в десяти шагах от нас появляются три германских солдата и, чуя наши нашивки, – их нельзя видеть: мы слишком забрызганы грязью, – останавливаются почтительно и неподвижно. Это очевидно пленные: двое из них гвардейцы, а у третьего на погонах австро-венгерская корона, шифр прусского собственного его апостолического величества полка, такого же отборного полка, как и полки обоих его товарищей. Словом, все трое солдат отборные, а все-таки они сдались. Один из них говорит по-французски – тот, что с короной – и боязливо, но решительно осмеливается меня спросить:
– Будьте добры, господин капитан… ведь это дорога к Вайи?
Я наклоняю голову. Солдат, все не двигаясь с места, храбро продолжает, хотя пот выступает у него на лбу:
– Господин капитан… будьте так добры, мы, трое, сегодня с самого утра… с тех пор, как ваши начали атаку… ничего не пили… ничего… так не прикажете ли дать нам напиться?..
Б. В. поднимает голову, зажатую между кулаками:
– В Шавиньоне, господин поручик.
В Шавиньоне? О!.. Шавиньон… Это предельный пункт, назначенный для сегодняшнего наступления. Это последнее место, которое нужно захватить, надеялись завладеть им не раньше шести часов. А еще и трех нет. И эти люди, чтобы дойти сюда из Шавиньона, должны были прошагать добрых три километра.
Теперь мой черед спросить:
– Вас взяли перед Шавиньоном?
– В Шавиньоне, господин капитан. Положительно он говорит по-французски с большим пониманием оттенков, этот пруссак собственного его апостолического величества императора австрийского полка.
В Шавиньоне! Мы с Б.В. обмениваемся взглядами: сражение выиграно!
Тотчас я схватываю мою фляжку.
– Вот вам кофе. Пейте все трое…
Пленники в изумлении переглядываются. Моя фляжка? Офицерская, капитанская фляжка им, солдатам, простым солдатам и пленным?
Невозможно, совершенно невозможно! Этого никогда не бывало в Германии. Они сначала колеблются, но наконец послушно берут фляжку и пьют.
Все трое напились. Они опять переглядываются, еще удивленнее, чем прежде, но это удивление иное, и тот, который говорил, возвращает мне фляжку.
– Благодарю, господин капитан! Покорно благодарим, господин капитан… Молчание. Потом он добавляет, словно сбрасывая тяжесть:
– У вас народ не злой!
Я пошел дальше. И вот я замечаю там, вдали, разрушенную деревню: это наконец Шавиньон. Я от него еще далеко, а канонада, еще более отдаленная, отступает по мере того, как я иду вперед. Но теперь по более глухому и более глубокому грохоту выстрелов я различаю тяжелую артиллерию, которая выпускает свои первые залпы: чтобы продвинуться еще дальше. Чтобы перейти за Элетт и превратить поражение пруссаков в полный разгром, нужно, чтобы наша тяжелая артиллерия следовала шаг за шагом за нашим продвижением вперед, чтобы она «прилипла» к нашим пехотинцам.
Она не «прилипла». В 1917 году еще не умели делать такие вещи. Умели побеждать, но, увы! не умели пользоваться победой… Научились только под начальством Фонт, и победа при Мальмезоне была маленькой победой.
Фош первый научил этому, и Манжен первый это показал.
Раз Шавиньон уже виден, стоп! Кстати, вот лесок. То есть остатки небольшого леса, которых хватит разве на вязанку дров да пачку зубочисток. Подхожу ближе и обнаруживаю удивительно замаскированные этим, хотя и прозрачным, экраном четыре танка, которые, очевидно, опередили пехоту на расстояние несколько большее, чем было необходимо, и гораздо большее, чем было приказано.
Но за все приходится платить: нет никакого сомнения, что эти четыре танка – все, что осталось от целого парка, то есть от двенадцати машин. Восемь остальных, очевидно, украшают поле битвы своими выпотрошенными остовами и, может быть, и своим экипажем, погибшим при работе. Восемь из двенадцати! Это составляет ровнехонько шестьдесят шесть процентов потери. Под Аустерлицем не было столько жертв. Ни даже под Москвой. Слава павшим в 1917 году, так же, как павшим в 1805 и 1812 году. Слава также живым, которым выпало счастье дойти до цели и насладиться своей победой, пить и есть ее, как выражаются японцы, а они умеют говорить про сражения.
Их здесь не может быть больше двадцати четырех. Амлэн объяснил мне третьего дня, что танку системы Шейдера нужно всего-навсего шесть человек экипажа: командир танка, офицер; унтер-офицер, комендор орудия; машинист; два пулеметчика и подносчик снарядов; итого двадцать четыре уцелевших… ошибаюсь: двадцать четыре победителя!..
Опять ошибаюсь: их меньше, потому что первые, кого я замечаю… один, два, четыре, пять… лежат на спине; слишком хорошо лежат, слишком смирно… и спят они слишком глубоким сном… Когда я к ним подхожу, они не встают, чтобы отдать честь моим золотым нашивкам, потому что они уже никогда не встанут, и я сам отдаю им честь более серьезным и более глубоким салютом, нежели принято в армии; отдаю честь так, как это делают моряки и только на море и перед теми, кто умер доблестно. Я снимаю каску. И наконец, посмотрев на лежащих, я вижу других, они на ногах и уже роют пять могил своим пяти усопшим товарищам.
Двадцать четыре минус пять – девятнадцать победителей из семидесяти двух сражавшихся, которые насчитывались в этом парке. Девятнадцати человекам досталась окончательная награда: они видели вступление французской пехоты в завоеванный Шавиньон.
Я обращаю внимание на одного из стоявших, потому что, подобно мне, он снял каску, чтобы отдать честь мертвым. Я его узнаю раньше даже, чем он успел вытянуться и поднести руку к козырьку.
Амлэн.
Амлэн, который еще спокойнее после этой бойни, чем я видел его у румпеля, когда тонул миноносец № 624, Амлэн отдает честь и протягивает мне руку без всякого удивления. Моряки так привыкли встречать друг друга то в Нагасаки, то в Сан-Франциско, то на Королевской улице, что, где бы ни встретились, никогда не выказывают удивления. Поэтому Амлэн осведомляется о моем здоровье, и больше ничего. И я осведомляюсь о его здоровье и тоже больше ничего. Затем, чтобы сказать что-нибудь новенькое, мы заявляем друг другу, что «бошам здорово наклали». Неоспоримо.
Впрочем, мы оба заранее знали это, уже за несколько недель.
Болтая таким образом, я смотрю на Амлэна: он великолепен в своем боевом наряде – панталоны из грубой дерюги, такие истрепанные, такие грязные, такие засаленные, что если бы я не знал, что они синие, я бы этого не угадал. Такая же куртка; под нею ничего, даже рубашки нет, но на ней целая выставка, такая же славная, как военный крест; военному кресту, притом со звездочками и пальмами, я думаю, лестно находиться рядом с таким множеством медалей: за Китай, Марокко, за службу в колониях… Я смотрю, а Амлэн, который следит за моим взглядом, считает нужным извиниться:
– О, командир, если я нацепил на себя все это, то не для того, чтобы пыль в глаза пускать. Только никогда ведь не знаешь, что может случиться, не правда ли? Можно быть раненым, потерять сознание; подберут тебя боши, а так как они все-таки питают уважение к тем, которые имеют право носить это на груди, вот я это и ношу.