Он сконфуженно пожимает плечами. Еще немного, и он попросил бы извинения, что получил столько отличий в те годы, которые он без страха и упрека прослужил родине.
Затем, подобно тому, как он мне представлял под прикрытием яблонь свой парк О. А. 67, он представляет мне сегодня то, что от него остается: последнюю батарею.
Эта батарея, которой он командует, очевидно, сборная, составленная из остатков, – однако вид у этой батареи щегольской. Она сразу представляется мне крепкой и сплоченной. Амлэн умеет командовать, это видно. Танки стоят готовые к походу, и тридцать или сорок германских пленных, с лопатами и мотыгами в руках, уже старательно расчищают дорогу, засыпая ямы, вырытые снарядами, и уравнивая почву; за ними наблюдают четыре канонира с револьверами в руках; впрочем, это дело нетрудное: побежденный и утомленный немец повинуется своему победителю, как никто.
Амлэн, который вменяет мне в обязанность тотчас обойти кругом его владения, представляет мне своих бошей:
– Вот этих парней, командир, я наловил, одного за другим, между Дорогою Дам и этим местом… народ не плохой… и они были нам очень полезны; да, это можно сказать… потому что, нам, конечно, дали для сопровождения отборных людей… но сопровождать танки – ремесло плохое, и наши спутники все были перебиты и переранены, три четверти их полегло раньше даже, чем мы дошли до линии, откуда велась атака. Как только была взята и пройдена первая траншея, мы оказались там совсем одни. Тогда я подумал: «Если я подцеплю пленного, он мне пригодится для замены какого-нибудь убитого. Может быть, это ему не понравится, но вольно же ему было убивать моих людей… этому пленному… или его товарищам…»
Мы на северной опушке маленького леса. И вдруг до нас долетает целый рой снарядов, снарядов серьезных; германские орудия крупного калибра, перевезенные заблаговременно на другой берег Эллет, считают, вероятно, наше продвижение неприличным и отдают нам весьма повелительный, слишком повелительный приказ остановиться. Так как наши артиллеристы, провоевав три года, еще не нашли средства продвигать тяжелую артиллерию по полю сражения, то, как только наши пехотинцы овладевают десятью или двенадцатью километрами, неприятельский обстрел застигает их, оставшихся без защиты, на близком расстоянии. Так что волей-неволей придется послушаться германского приказа и приостановить нашу победу.
Снаряд из 210-миллиметрового орудия падает в двадцати шагах от нас. И вот мы с Амлэном покрыты глиной и пылью.
Тогда Амлэн советует:
– Командир, не надо нам здесь оставаться: таких вещей делать не следует. Я хорошо знал, что эти скоты наконец станут нас поливать; а так как я научен опытом, то и велел вырыть что-то вроде траншеи, куда мы сейчас и заберемся. Идет, командир?
Я не отвечаю, только наклоняю голову и следую за Амлэном, который указывает мне путь.
3. Суд
В траншее-прикрытии, выкопанной по приказанию предусмотрительного Амлэна, мы оба сидим теперь на земле, прислонившись спиной к откосу. Мы молчим. Протяжный гул тяжелых германских снарядов отдается глубоко у нас в груди. Стрельба сразу участилась. Один выстрел не ждет другого. И снаряды летят мимо над нашими головами. Потому что прусские наводчики целятся метко, а орудийная прислуга заряжает быстро. Едва начатая пристрелка переходит в стрельбу на поражение, и мы являемся целью. Ясно, что лесок обнаружен каким-нибудь аэропланом. Неприятель знает, что здесь скрываются танки. А это факт, что уже осенью 1917 года, как ни несовершенны, как ни первобытны – говорю прямо: как ни безобидны были тогда наши танки, неприятель ощутил перед ними благоразумный страх. Было ли то предвидение роли, которую другие танки, усовершенствованные, исправленные, улучшенные – теперь уже страшные, – должны были сыграть через год: между Мондидье и Гизом и между Гизом и подступами к Седану? Или Германия догадывалась, что эти дьявольские машины – последний козырь, с помощью которого мы через год должны были выиграть войну?
Что бы то ни было, предвидение или что вам угодно, артиллеристы с противоположной стороны обстреливали нас ожесточенно и буквально засыпали снарядами весь лесок. Не осталось через четверть часа ни одного квадратного фута земли, который не получил бы своего осколка. Французские канониры, пленные пруссаки теснятся на дне траншеи; ни одна голова не рискует высунуться хоть на дюйм над уровнем парапета. Всем ясно: каждый кто вылезет из общей ямы, человек погибший.
Погибший?
О, несомненно!
Случай, впрочем, весьма обыкновенный и часто повторяющийся. Кто не вспоминает о такой-то возвышенности, о таких-то откосах, даже о таких-то рвах, где нельзя было подняться, перешагнуть, даже перескочить, не поплатившись жизнью за неосторожность? Только через десять лет после заключения мира можно проскакать верхом по полю сражения из конца в конец. А во время сражения даже присесть на поле вместо того, чтобы лежать там пластом на брюхе, это было бы самоубийством… или казнью…
И вот, как только я об этом хорошенько подумал, произошло со мною что-то странное… самое странное, конечно, что со мной когда-либо происходило; произошло вот что: одну минуту… десять секунд, может быть еще меньше… и эти десять секунд были для меня целым веком… в течение десяти секунд я перестал быть самим собою… так как я перестал управлять собою, владеть собою: кто-то… или что-то… вне меня находящееся… какая-то воля – не моя – вошла в меня, заменила меня, воцарилась во мне. И я таинственно вспомнил ночь на Мальте и что-то, то существо… или ту волю, которая вопрошала Амлэна, и которой Амлэн отвечал…
Однако я не был вопрошаем. Воля мне только продиктовала шесть слов, которые нужно было сказать, которые нужно было без рассуждения, без сопротивления, сразу произнести, выговорить. И мои губы повиновались, произнесли, выговорили:
– Амлэн, это ты убил лейтенанта Ареля?
И когда мои уши услышали мой собственный голос, предсмертный пот потек с моих висков на щеки.
Шесть невозвратимых слов были произнесены.
Амлэн, пораженный, но такой же невозмутимый, каким он не мог не быть всегда, – кроме своего бреда, – Амлэн, раньше чем ответить, поднял голову, чтобы взглянуть мне прямо в глаза. Потом ясно, коротко:
– Да, командир.
Он это сказал, а я не говорил более ничего, потому что воля, продиктовавшая мне шесть невозвратимых слов, не диктовала мне больше ничего. Она вышла из меня, когда шесть слов были произнесены. И я был свободен, снова стал самим собой. Но шесть слов были сказаны.
Только через две долгие минуты с большим трудом, запинаясь, мог я произнести два слова, два уже мои слова, два глупые слова:
– Как? Почему?
На эти слова Амлэн ответил без запинки:
– Как? Да из револьвера, разумеется. Я выстрелил в него, как в кролика, в четырех шагах, прямо в сердце. О! будьте спокойны, командир: он наверно не страдал! На это, вы понимаете, на это я бы не согласился! Прежде всего, не имеешь права, вы не находите? Почему я его убил?.. гм… почему… Ну, командир, я вам скажу прямо: почему я его убил, сам не знаю! Честное слово, не знаю! Совсем не знаю!.. Так, мысль мне пришла…
– Мысль? Черт возьми!..
Мне не хочется смеяться. Видит Бог, что нет! И вот я нервно смеюсь.
Я смеюсь. Однако, я уже измерил сразу весь ужасный путь, на который только что сказанные слова фатально повлекут нас, Амлэна и меня…
Мизинец застрял между зубчатыми колесами. Приходится войти туда всему телу.
– Он тебе никогда ничего не сделал, Арель?..
– Никогда, ничего. Могу в том присягнуть, командир.
– Не стоит труда: обвиняемые не присягают, бедняга ты мой…
«Обвиняемые»… Я сказал: «обвиняемые»… Увы! я измерил весь путь… Надо идти дальше!
– Итак, он тебе ничего не сделал. А ты его убил. Что же? Объясни!