Мои объятия широко раскрываются. Амлэн обнимает меня и целует в обе щеки, – по-нормандски, парой крепких поцелуев. Потом роется в своей куртке:
– Я хотел еще вам сказать… Насчет моей жены и моего сына, я изложил здесь письменно все сведения… те самые, что я вам уже сообщил, вы знаете. Это на случай, если бы вы их потеряли ненароком… Я вам их опять даю… Потому что вы были так добры, что хотели взять дело в ваши руки…
– Бесполезно, милый: я ничего не потерял, и все нужные бумаги уже у моего нотариуса. Если бы я был убит сейчас – или вскоре – все, что нужно сделать, все-таки будет сделано как следует. Твоя жена и твой сын будут разысканы, и не будут жить в нищете. Ну, умирай спокойно, старина!
Его лицо озаряется великолепной улыбкой:
– О командир!… благодарю!.. благодарю за это, как и за все! Я вас в этом узнаю, право! Вы никогда ничего не забываете, когда дело идет о ваших друзьях… и они все честные люди, ваши друзья. Благодарю! благодарю за все, я ничего не могу вам сказать другого. Благодарю также за суд… Чем более я размышляю, тем более я вижу, что ваша мысль была действительно хорошая, единственно хорошая, единственно хорошая мысль. О! не то, чтобы меня слишком тяготило, что я убил этого Ареля… Но теперь это совсем не будет тяготить меня; так еще лучше! А теперь, право, делайте живо полуоборот: кастрюльки летают здесь чаще, чем нужно для ваших рук и ног…
Он был прав: три, четыре, шесть снарядов падают один за другим, и места их падения образуют небольшую окружность, центр которой обозначается Амлэном и мною. И грязные, мокрые комья летят нам в лицо сразу со всех сторон. В то же время несколько коротких и хриплых всхрапываний предупреждают меня, что столько же хорошего размера осколков описывают свои траектории около наших голов, – они все еще не задеты, но это временно, и нас спасли только какие-нибудь пять сантиметров. Но, конечно, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить… В течение двух или трех минут, что мы покинули наше спасительное логовище, полтораста или двести кастрюлек уже упали по соседству с нами – и все с хорошими разрывами. Дерзко было бы рассчитывать, что подобный ливень еще долго может быть безобидным.
Амлэн, который отдает себе в этом отчет, повторяет с большою настойчивостью:
– Командир, это, знаете, серьезно! Простите, если я вам говорю, что я думаю, но вы не имеете права рисковать своей жизнью, как это вы делаете, без всякой надобности, и когда ничто вас к этому не обязывает…
Он прав, – если предположить, как он это предполагает, что ничто меня не обязывает, – я открываю рот, чтобы ему ответить, и не успеваю еще его закрыть, как я уже отброшен на шесть или семь шагов вправо, отброшен как был: стоя, – несомненно подхваченный вихрем, вызванным падением снаряда, целого снаряда на этот раз: речь идет не об осколках, – это полновесный удар, и он пал между Амлэном и мною, задев нас обоих; после того, как я отброшен, я кружусь кубарем и падаю с остановившимся дыханием, с замершим сердцем, увидев однако перед тем Амлэна, отброшенного, подобно мне, в стоячем положении, на шесть или семь шагов, но влево. Он кружится, как кружился я, и падает, как я упал, только я не видел, как он падал. Я, без сомнения, лежал тогда уже на земле, а когда я встаю, я не вижу, чтобы он поднимался.
Дрожь страха, – глупая дрожь, по правде сказать! леденит меня, и я бегу. Ох! Нет, Амлэн не убит, даже не ранен. Он оглушен, ничего более, мой черед протянуть ему руку, чтобы вытащить его из вырытой снарядом ямы, на дно которой он скатился. Он вылезает, выпрямляется, фыркает, чтобы освободиться от залепившей ему рот глины, и тотчас повторяет:
– Командир, вы ведь видите, что дело серьезное!.. Простите меня, командир, но вы достаточно доказали вашу дружбу ко мне. Довольно! Вы на меня немало страха нагнали!
Мне, мне пережить этого человека? Если он умрет, мне останется действительно только умереть. Это мне слишком ясно.
Тогда я слегка расставляю ноги, чуть сгибаю колени и скрещиваю руки за спиной – поза, свойственная всем морякам, которые простояли лет пятнадцать-двадцать на мостике. И я окидываю взглядом Амлэна, осужденного мною на смерть:
– Амлэн, неужели ты еще не понял? Родной мой, ты убил когда-то Ареля, чтобы покарать его. И ты был неправ… я тебе уже объяснил: ты не имел права карать. Ты не был судьею: значит, ты был убийцей. Тебя приговорили к смерти: ты это заслужил. Хорошо. Но кто приговорил тебя к смерти? Я. И я на это не имел права: я не судья, совершенно так же, как и ты. Тогда кто я, если я не судья? Кто я?
На тот же вопрос, когда дело шло о нем, он тотчас ясно ответил; теперь дело идет обо мне, – он не отвечает. Но я на этот раз могу ответить без усилия:
– Я убийца. Это чрезвычайно просто. Убийца, как и ты. Следовательно, если я приговорил тебя к смерти, я непременно должен приговорить к смерти себя самого. Точка вот и все.
Он понимает превосходно; это видно из того, что он очень любит меня, и он не протестует ни одним словом: он находит мое осуждение совершенно справедливым, как и свое собственное.
Только через четверть часа, по зрелом размышлении, он выводит заключение:
– Совершенно верно, что вы правы, командир. Все-таки наша история необыкновенная. И никогда я не вообразил бы себе ничего подобного, в особенности, когда этот скот Арель позволил себе быть дерзким с вами, и я его уложил на месте. Это мне казалось таким естественным!
Я только что написал: «только через четверть часа»… Я не преувеличил: когда Амлэн излагал мне вышеприведенное рассуждение, я вынул из кармана мои часы (военные часы: тому, кто понес бы в траншею хронометр, бесспорно, место в сумасшедшем доме), и я констатирую, что наш двойной приговор приводится в исполнение ровно восемнадцать минут!
Уже восемнадцать минут мы с Амлэном рядом «стоим на открытом месте, подвергаясь»… о! подвергаясь, как только можно подвергаться… И неприятельские снаряды все еще не пожелали оказать нам честь и пролить хотя бы одну каплю нашей крови.
Невероятно? Но, черт возьми, верно.
Однако, неприятельская стрельба не ослабевает. Пробило пять часов, наступает ночь. Очевидно, последние фланговые отряды прусского арьергарда переходят в это мгновение через Элетт и Энский канал, подгоняемые под бока штыками наших победных полков. И всему этому арьергарду чрезвычайно нужно найти свои мосты и мостики более или менее неповрежденными. Итак, это жизненный вопрос для всякой отступающей части – не иметь дела с нашими полевыми орудиями. Безусловно воспрепятствовать вплоть до ночи всякой французской батарее действовать между Пином и Шавиньоном – вот назначение тяжелых орудий, которые нас бомбардируют.
И так как ночь еще не наступила, прусские пушки не умолкают. Совершенно напротив, они учащают свои залпы. Наши танки и сопровождающая их артиллерия находится еще в зачаточном состоянии, но и в этом виде они достаточно беспокоят германский штаб.
Теперь, когда я вновь думаю об этом, мне кажется очевидным, что уже с того времени, то есть за год до нашей окончательной победы, таинственное предвидение предупреждало Германию о преобладающей роли, предназначенной судьбою этим машинам, которые во время решительных боев 1918 года повалили наземь хищного зарейнского зверя.
Но… но… это становится нелепым! Который час? Еще раз взгляну на часы: только что было девятнадцать минут, теперь тридцать четыре или тридцать пять; еще одна добрая четверть часа, которую боши использовали как только могли, прошла без результата. Я сказал: «без результата» только с нашей точки зрения, потому что мы оба, приговоренные к смерти, стоим, как и прежде, здравые и невредимые. Но конечно германские канониры нимало не беспокоятся о том, что еще не казнили нас и без оговорок поздравляют себя с существенным успехом, которого они добились и продолжают добиваться. Потому что еще ни одно французское орудие не может открыть с надлежащего расстояния стрельбу по всей этой пехоте. Я вижу отсюда в бинокль, как она копошится в болотной грязи, по которой тащится медленно текущая речка Элетт. Неприятель потерпел всего лишь неудачу, а не настоящее поражение и подавно не разгром.