Зурабом зовут Церетели. Мамардашвили звался Мераб, ошибка непозволительная…
Он не смотрел мне в глаза – точно так, как вчерашний юнец из рирайта. И замолчал. Я молчал тоже, ожидая, что он скажет дальше. Я вдруг задался вопросом, отчего это он, мальчик из хорошей семьи, интеллигент, музыковед и эстет, заделался начальником. Ведь у нас в России в начальники идут совсем другого склада люди. Мне тут же вспомнились слова Сандро: пейзаж после битвы с собственными комплексами. И у меня как-то нехорошо сжалось сердце – в неприятном предчувствии, как бывает, когда вдруг спохватываешься, на тот ли поезд ты сел… Я сделал одну ошибку, вдруг отчетливо, как будто прочитал это напечатанным, понял я, роковую ошибку – я предал свой образ жизни в погоне, как говорили в прежние годы, за длинным рублем. Я еще ни разу не сказал это сам себе с такой безжалостной отчетливостью, как в тот момент, глядя на уводящего в сторону глаза одетого во все черное дворянина Иннокентия. Ведь когда я соглашался на это предложение, у меня были сомнения, были, были. Но я всячески рассеивал их теми или иными доводами, мол, и во всех странах
Запада… Мы же пока оставались на Востоке.
– И теперь… Вот посмотрите,- и тонкой бледной рукой, высунув ее из черного рукава, Иннокентий двинул ко мне газетный лист, здесь подчеркнуто.
Я не торопясь, подавляя внутреннюю дрожь, достал очки, посадил их на нос и склонился над газетной страницей. “Как говаривал его тезка, настоящий граф Константин Толстой…” – прочел я и обмер.
И тут же понял, как это вышло. Строча этот материал, я все время остерегал себя, как бы не описаться, не перепутать Алексея
Константиновича с Алексеем Николаевичем. Получилось как в старом актерском анекдоте про гонца из Пизы.
– Я вынужден,- произнес Иннокентий, мученически морщась, понизить ваш оклад.- И добавил: – Извините, но у меня тоже есть начальство.
Мне даже стало жаль его. Как же надо стремиться к карьере, чтобы при его воспитании – ему же не могли в его приличной семье не говорить с юности о чести – быть таким сервильным. Мне вдруг ни к селу ни к городу представилась сценка: его, плохо сложенного косоглазого хлюпика-заику, бьют крупные второгодники, подкараулив в раздевалке после урока физкультуры. За что? Не только из классовой ненависти. Скорее всего он был ябедой и трусом, маменькиным сынком. Наверное, кидал исподтишка из своего окна гнилые сливы на стол для пинг-понга, поскольку его никогда не принимали во дворе играть со всеми, заставляя пропускать очередь? Или не давал никому списывать контрольные по алгебре и французскому?.. Я посмотрел на него внимательно. Глупости, конечно, мстительные фантазии.
– Извините меня, ошибки непростительные, верно.- Я произнес это как мог холодно.- Но это всего лишь описки, оговорки…
– Оговорки остаются ненапечатанными, а наши описки – это навсегда.- И, снова сглотнув, он закончил: – Это вам обойдется в двести тысяч.- И покраснел.- Ежемесячно.
Я пожал плечами – это была едва десятая часть моей нынешней зарплаты,- откланялся и вышел вон. Я глупо повторял про себя: гонец из Пизы, гонец из Пизы. Я был взбешен. Где же был этот говенный хваленый рирайт, для чего, собственно, он нужен, как не для того, чтобы именно такие описки и исправлять! Но Оля! Что же вы-то, Оля, сплоховали с этим самым Константином? И этот
Андрюша, знающий, видите ли, как пишется слово “преддверие”, но пропустивший этого самого Зураба. И потом, что это значит: в последнее время вы делаете много ошибок? Их только две. И почему о Зурабе мне никто до этого ничего не сказал. И что это за последнее время, коли я работаю здесь без году неделю?..
Быть может, я бормотал что-то вслух. Или вид у меня был чересчур взмыленный, а морда покраснела от возмущения и стыда. Так или иначе коллеги как одна повернулись ко мне, нагло заложив ногу на ногу и выставив свои культурологические колени. Я взял пальто со своего стула – не успел даже повесить на вешалку,- развернулся и пошел по коридору прочь из редакции. Мне хотелось думать в этот момент, что я ухожу навсегда. Очень хотелось.
Когда я увидел Сандро в Дубовом зале, я неожиданно для самого себя обрадовался ему. Сидя здесь уж часа полтора – один,- я стал постепенно пропитываться горьким и сладким чувством покинутости миром, каковое у женщин предшествует непременным слезам. И под которое мужчинам так хорошо пьется в одиночестве. Это чувство не имеет ничего общего с жалостью к себе, но предшествует возможности отстраненного взгляда на себя и собственную жизнь – увы, самые точные и смелые результаты такого анализа улетучиваются наутро вместе с хмелем… Я помахал Сандро рукой, он махнул мне в ответ, но подошел не сразу, с кем-то еще о чем-то говорил, наклоняясь то к одному, то к другому столику, и целовал руки пожилой, крашенной хной, с диким макияжем, в черном гипюре даме.
Наконец он добрался и до меня.
– Садись, садись, что тебе заказать? – приветливо спросил я. Я уже добил свой графинчик водки, и был, наверное, сильно подшофе, не чая с кем-нибудь поговорить.
Он принял мое приглашение как должное, ничуть не удивившись!
– Узнаешь? – показал он через плечо на гипюрную даму и назвал фамилию поэтессы, которая, как я полагал, была совсем из другой эпохи и давно должна была бы умереть. И меня удивило, что он знает не только людей нашего поколения, но – казалось – всю здешнюю литературу. Поскольку я был в состоянии несколько воспаленном, то у меня мелькнула мысль – не общается ли он и с потусторонним миром, вызывая духов ушедших в небытие сочинителей.
– Тебя Люда обслуживает? – спросил он.
– Х… ее знает,- отвечал я и сам себе удивился: я редко матерюсь, всегда полагал, что это удел юнцов и людей, не слишком уверенных в себе.- Наверное, она,- добавил я, как будто отличал здешнюю Люду от здешней же, скажем, Зои.
Сандро махнул рукой, тут же подошла официантка, широко улыбаясь своему человеку; он остановил меня жестом, велел наполнить мой графин, тащить еще тарталеток, зелени и маслин, а себе заказал коньяка.
– Что, они тебя уже достали? – спросил он, усмехаясь и вглядываясь в меня.
– Ты уже знаешь? Ну да это все пустяки, глупейшая случайность и накладка…- И я тут же выложил ему всю историю как на духу.
Причем старался изобразить происшедшее в занимательном духе, с прибаутками, сейчас мне действительно все это казалось уже лишь недоразумением.
Но Сандро, меня слушая, ни разу не улыбнулся.
– Это не пустяки,- сказал он,- и не случайность. Я тебя предупреждал, что они будут особенно за тобою сечь. У них принято новеньких, коли они не вписались сразу, хорошенько потоптать. Это первый наезд.
Принесли водку и коньяк, и мы, не откладывая, чокнулись.
– Ты хоть однажды писал в Газете о своем человеке? По заказу или по чьей-то просьбе…
Я искренне удивился.
– Нет, конечно. Писал о знакомых, но скорее нелицеприятно…
– Ты хоть раз выпил с ними? – спросил он, закусывая маслиной.
– Но мне никто и не предлагал. И потом, с чего бы мне с ними выпивать? Там в основном дамы. К тому же мы ведь почти незнакомы…
– Предложить должен был ты. Принести хоть бутылку шампанского.
Так полагается.
– Но в редакции запрещено пить.
Сандро не стал комментировать это мое заявление, лишь ухмыльнулся.
– Ты оставался там хоть раз позже десяти?
– Нет,- пожал я плечами.- Зачем мне было там оставаться?
– Тогда ты знал бы, что в Газете творится по вечерам… Наконец, ты мог бы хоть напроситься с ними в ресторан, они раза два в месяц ходят в ресторан всей компанией. Я же говорил тебе: ты должен стать своим.
Мне было очень странно все это слышать. Мне отчего-то казалось, что сам дух нынешней вольной эпохи индивидуализма, бесцензурной раскрепощенной культурологии и неравенства в достатке исключает фамильярную компанейщину советских редакций былых времен с их уравниловкой, общередакционными праздниками, коллективными отмечаниями дней рождений и пьяным случайным развратом. Как видно, я ошибался, и изменить людей труднее, чем конституцию.