— При себе или не при себе, а все-таки держали. Холодное оружие.
— А тут просто, — сказал Подгородецкий, презрительно косясь на магнитофон, включенный заранее. — Хлеб нечем резать. Колбасу. Другие продукты. Вы ж, Борис Ильич, мое хозяйство видели: ножи покупные не режут. Их точишь, а они назавтра как были. Если желаете знать, с Ехичевым, со Степаном, когда закусывали, ножик тот находился рядом. Ничем другим не обагренный, кроме как салакой в масле. Тут просто, Борис Ильич, но есть и характерная черта: как-никак, а ножик известный. И для милиции, а также для общественности. Забросить его куда-нибудь? В прорубь или, извиняюсь, в отхожее место? Жалко. Качественная сталь. В ту же милицию сдать? — на миг призадумался Подгородецкий. — Так это надо было раньше. А в самый разгар сказали бы: на воре шапка горит. Припрятать? — снова призадумался. — Да что вы — смеетесь? Это значит, что ножик-то обагренный, и не только салакой! Это значит — боюсь его, хвостом заметаюсь! Да что вы — смеетесь? Человека угробили, я-то при чем? Человек — царь и бог, а угробить его можно и без ножика. Царь и бог, но весь свой век на волоске висит. Чик — и нету!
— Чик — и нету! — повторил Кручинин, доставая из папки заключение биологической экспертизы. — А вот это прочтите непременно. Это уже поконкретнее.
Шевеля губами, Подгородецкий прочел, словно бы по складам, и поджал скорбно губы, бережно положил бумагу на стол
— Попадись под ихний микроскоп, до самых потрохов просветят! Наука! — произнес он уважительно. — С ней в прятки не сыграешь! Его кровь. Степана.
Если Ехичев жив, подумал Кручинин, признание это, для Подгородецкого никакой опасности не представляет. Маневр? Когда вошел, нервничал — теперь успокоился. Неужели знает, что жив, и знал еще месяц назад, и молчал, изощрялся в своих выдумках, морочил голову? С какой целью? Покрывая кого-то?
— Как вы это объясняете? — спросил Кручинин.
— А тут просто, — ответил Подгородецкий. — Водка сейчас злая. И по стоимости, и по упаковке. Раньше, бывало, хлопнешь под донышко — пробки нет. А сейчас пробка идет металлическая, вот Степан и порезался. Сейчас многие режутся, особенно когда, открывая, не терпится душе.
— Зачем же вы замывали пятно?
— Да я и не видал его, Борис Ильич. Если замывала, то Тамара Михайловна. Как всякую загрязненную вещь. Это я предполагаю, что кровь Степана. А порезался он — это точно.
— Так и записать? — спросил Кручинин. — Только учтите, Геннадий Васильевич: на пальцах у Ехичева порезов не обнаружено
— Вполне могло быть, — добродушно сказал Подгородецкий. — Железка злая, острая — укол, наподобие булавки. Дайте мне, Борис Ильич, булавку или сами колите. Кровь будет, а следа не будет. Проверьте хоть на мне.
Следственный эксперимент! Кручинин улыбнулся. Жаль, булавки не было под рукой. А у Подгородецкого, отметил он, настроение поднялось, что-то, значит, страшило его, грозило ему, чего-то ждал от меня, опасного, и, не дождавшись, воспрянул духом. Но чего?
— А не вернуться ли нам, Геннадий Васильевич, к нашей предыдущей беседе? Скажем, к легенде о двойниках. Не возражаете? Вы — автор, ваше право. Мы тогда совместными усилиями опровергли эту легенду. Может, зря?
Похоже было, что так: снова тесен стал воротник Подгородецкому.
— Не понимаю! — мотнул он головой.
— Давайте поконкретнее, — сказал Кручинин. — Вот вы сидели с Ехичевым, пили по маленькой, беседовали. А ссоры у вас не было?
— Какая ссора, Борис Ильич? — немедленно, с чувством откликнулся Подгородецкий. — Если вы на супругу мою намекаете, на ее личную жизнь, то я зла не таил, ревностью не страдал, был выше этого.
— Выше-то выше, — сказал Кручинин, — а драчка иногда возникает из пустяка. По пьяному делу.
— Какая драчка? — удивился Подгородецкий. — При половинке на троих и капитальной закуси?
— А третий? Тоже в драку не лез?
— Да что вы, смеетесь, Борис Ильич? Чтобы Тамарка — в драку?
Кручинин вздохнул:
— Даже не знаю, Геннадий Васильевич, как подойти к этому… Чтобы вы правильно поняли. Странным покажется вопрос. Но все-таки спрошу. Четвертого за столом не было?
— Четвертого? — переспросил Подгородецкий не сразу, а помедлив и руку приставил ко лбу козырьком, словно вглядываясь во что-то далекое, и не был поражен странным вопросом, а был озабочен, и надежда какая-то вдруг окрылила его, облегчила ему это тяжкое раздумье. — Четвертого? — повторил он, все еще в нерешительности, но уже попристальней глядя вдаль из-под козырька.
Нет, ничего там не увидел. Или видел комнату свою в тот вечер и сидящих за столом, но никак не мог пересчитать их.