Он был в смятении. Он и не подозревал прежде, что у Константина Федоровича такая красивая дочь. Он глядел прямо перед собой в шоферское зеркальце, стараясь увидеть ее, сидящую рядом. Он видел водителя, его нахмуренный лоб и глаз, то прищуренный, то косящий, а ее не видел.
— Это моя профессия, — сказала она. — И ваша тоже. Отчасти. Но там… — показала она на ветровое стекло, — у меня уже выработался стойкий иммунитет, а когда мне приходится изредка бывать свидетелем этого, у меня сжимается сердце.
И у него сжималось сердце, но не оттого. «Я слишком засушил себя, — захотелось ему сказать. — Я засушил себя планами, графиками, протоколами, постановлениями, всей этой нескончаемой текучкой, без которой себя не мыслю. Мне нужно встряхнуться. Нужен тайм-аут. Я понимаю, что всякая смерть нелепа, если она бессмысленна, и бессмысленна, если нелепа. Впрочем, это одно и то же. Я не могу сейчас думать о смерти, потому что я жесткий, меня не так-то просто разжалобить. Я привычный ко всему и хочу думать о жизни. Я думаю, что эта ночь, которая принесла кому-то смерть, могла бы принести мне новую жизнь».
— Да, — сказал он, — тяжелый случай.
Она глядела в окошко. Волосы у нее на затылке были золотисты и слегка курчавились, а выше — отливали нежной бронзой. Нет, она не красилась, это рассвет ее красил. Уже совсем посветлело.
Наш ровесник. Ровесник остался там, за ним приедут. Он еще побывает на вашем, Жанна, страшном столе. Или на столе кого-нибудь из ваших коллег. Врачи и юристы должны быть немного циниками, а то у них постоянно будет сжиматься сердце. Не нужно думать о смерти, когда вся жизнь впереди. И не нужно молчать: нам не скоро еще случится поговорить.
— Ранний рассвет, — сказал он.
— Еще бы! — посмотрела она в окошко. — Весна!
А у него все сжималось сердце и сжималось: утро будет уже без нее.
И день. И вечер. И вообще вся жизнь. Он это предчувствовал еще тогда, в мае: вся жизнь. Без нее. Он слишком был засушен, чтобы чувствовать иначе.
Но он почувствовал еще и другое: на Гоголевскую потянуло, туда. Там — институт, который он кончал. Туда приходилось захаживать, консультироваться: они в следотделе держали с институтом связь.
Но то он ходил по делу и даже не пытался предаваться воспоминаниям. Он считал это лишним: юность прошла, возврата нет. А мысленно возвращаться — пустое занятие. Оно размагничивает, а не дает зарядку.
И вот он все-таки вернулся — мысленно. Он вдруг подумал, что там, в институте, что-то принадлежащее ему все же осталось. Надо сходить поглядеть: как оно там. И заодно поглядеть на себя.
— Ваша фамилия Кручинин? — спросила Жанка. — Я не ослышалась?
— Так точно, — ответил он. — А что?
— Нет, ничего, — отвернулась она к окошку. — Папа про вас рассказывал.
Вот как! Что же он рассказывал? Что-нибудь смешное? Что-нибудь вроде того, как лейтенант Кручинин — тогда еще лейтенант — посадил подследственного в КПЗ и забыл о нем? Что-нибудь о раннем склерозе или запоздалых попытках амнистироваться за счет зеленой молодости? А может, похвалил? Ваш папа либо хвалит, либо высмеивает — среднего у него нет. Про вас он тоже рассказывал — правда, не мне. Но я теперь берусь утверждать, что он — не выдумщик. Вот и сердце сжимается, а это у взрослых мужчин бывает не так уж часто. Было уже — сжималось, так что ощущение знакомо. Разная степень сжатия, но так — во второй раз. А в первый? Когда-нибудь расскажу.
— Да, — сказал он, — работаю у него.
— А я училась в школе с Лешкой Бурлакой, — сообщила она. — Вы такого не знаете?
— Знаю, — ответил он. — А как же.
Нет, это он придумал: и степень сжатия, и всякие предчувствия, — никаких предчувствий не было, это он внушил себе, когда ехали на аварию. И никакой он не засушенный, а такой, как надо и каким должен быть, — это все ерунда. Это он внушил себе: вон она, новая жизнь. Ничего он не видел, было темно, и голос был самый обыкновенный, а он внушил себе бог знает что.
Проезжали мимо городского парка, за оградой дымилось лиловое облако.
— Как пахнет сиренью! — сказала Жанна.
Вовсе и не пахло.
— Да, — сказал он. — Свежо.
— Пожалуйста, выпустите меня возле оперы, — попросила она водителя. — Я пройдусь.
А сердце сжималось-таки, независимо ни от чего, само по себе, и дальше уж, кажется, некуда было, а оно тем не менее сжалось — еще, напоследок.
— Ну, будьте здоровы, — сказала она, но руки не подала, запахнула свой плащ, взяла портфель. — Рада с вами познакомиться, хотя лучше было бы при других обстоятельствах. Не таких гнетущих. Вот хочу улыбнуться, — добавила она, — и не могу.