42. СОСТОЯНИЕ ДУШ
Лейпциг, 1747 год
Совершенно очевидно, это с его стороны знак доверия. Знак уважения. Это даже нечто необыкновенное. Ведь он же его совсем не знал. Или почти не знал. Разве что по рассказам Карла Филиппа Эммануила. Он поверил всему, что тот рассказывал ему о нем. О его скромной жизни при церкви Святого Фомы, о музыке в семье, о множестве его сочинений для церковных служб, об условиях его работы, о том, как фальшивит Анна Магдалена, когда играет на клавесине, о его изучении священных текстов, о его преподавательской работе и руководстве хором.
И все это смогло впечатлить молодого деспота? Ведь его, кантора, жизнь весьма скромна. Обычная жизнь в служении Богу. Всю свою жизнь он служил Богу, только Ему одному. Даже в своих светских сочинениях. Разве мог он делать что-нибудь иначе? Его молодые хулители упрекали его в чрезмерной суровости. Что они имели в виду? Они многого не понимали во всем этом споре. Мелодии слишком выразительны… Что они выражают? Они возомнили себе, что вернулись на несколько лет назад, когда префекты Святого Фомы критиковали его уроки как якобы «недоступные их пастве». Тогда он им ответил, пункт за пунктом, письменно. Но на этот раз он не станет делать этого.
Когда он ставил последнюю точку в партитуре, он не мог прогнать мысль о том, сколько музыкантов способны были бы оценить богатство гармонии, трактовку ритма, бесконечную сложность ансамбля в стремлении к чистоте идеи. Каждый раз он призывал себя не совершать греха гордыни, но это было выше его сил. И это неотступно преследовало его. Мысль обо всех его учениках, включая собственных сыновей, терзала его. Большинство из них были посредственностями, некоторые чуть способнее, но лишь дюжину можно было счесть хорошими музыкантами. За пятьдесят лет…
При таких условиях нужно ли удивляться, что король обратился к нему? Наверное, нет. Но, взявшись писать эту фугу, не отступил ли он от своих главных принципов? Писать музыку ради музыки или ради Бога — это одно и то же. Но сочинять из политических соображений…
Он знал: как только он закончит свое сочинение, он спросит себя, хорошо ли оно написано.
Он не мог отнестись к поручению короля как к поручениям других. Это был приказ, он обязывал его повиноваться, вот и все. Да, не считая того, что он сделал больше пожеланий короля. Он поистине персонализировал это произведение.
Он схватил лист белой бумаги, чтобы переделать титульный лист, который твердо решил завтра отправить гравировать, и нервной рукой написал: «Musikalisches Opfer».[138]
Вена, 1785 год
Он быстро написал свои инициалы, как делал это часто, и улыбнулся, созерцая свой труд. Он переписал партитуру так быстро, что у него немного заболела правая рука. Сколько страниц он уже написал за свою жизнь? Несколько тысяч? Наверное, он мог бы определить это по своим записям, которые аккуратно вел. Он спрашивал себя, почему задает себе все эти вопросы. Извечное дьявольское желание бежать вперед, бороться с бегом времени. Сказать по правде, борьба неравная. Было бы справедливее дать времени какой-нибудь груз. Много миллиардов тонн, например. При этой мысли он рассмеялся: как взвалить такой груз на плечи времени?
Он откинулся на спинку стула и скрестил руки на затылке. Сколько их, таких, как он, сейчас осознают острую потребность смертельной борьбы со временем? Возможно, их гораздо больше, чем он думает. Страх смерти — человеческая глупость. Но только не для таких, как он, не для гениев. Да, прежде чем умереть, он должен написать еще столько гениальных сочинений! Это ведь может быть принято во внимание, разве нет?
Великий Счетовод там, наверху, разве не владеет Он какими-то данными, более тонко оценивающими заслуги каждого?
— Черт возьми!
Он вскочил со стула, чертыхаясь во весь голос, хотя был в квартире один. Он очень четко мысленно соединил свою «Фантазию» с сонатой, написанной в той же мрачной тональности ут-минор[139] семь месяцев назад, чтобы не в меру любознательный историк мог отнести их вместе к его угаснувшей страсти к Терезии фон Траттер.
А ведь не так-то легко «придать живость теме», как попросил его Иоганн Кристиан, лишь немного наиграв ему оригинал. Наконец-то! Наконец-то это сделано, и он может посвятить себя другому! Небольшой опере, к примеру. Чтобы отдохнуть. Но нет. На самом деле это еще не конец. Он должен сам найти преемника, хранителя секрета. Партитура была непонятна без объяснений. Очень просто было обнаружить секрет Фридриха II, но вот секрет Иоганна Себастьяна… Лишь бы только не совершить ошибку в выборе. Как узнать преемника? А что, если смерть придет раньше, чем он найдет его?
А выбрать время, чтобы раскрыть секрет, тоже было трудно. Можно было ожидать разрушительного морального кризиса.
Нет, его выбор должен пасть на настоящего героя, такого, как граф Бельмонт из «Похищения из сераля».
Нет! И это невозможно! Он не настоящий герой, этот Бельмонт, а законченный глупец! Он похитил Констанцу, вместо того чтобы увести весь гарем!
Его хохот разнесся по квартире.
Мёдлинг, 1819 год
Волосы у него были взлохмачены, рубашка липла к телу. Было жарко, и он с нетерпением ждал дождя. Открытое окно не приносило прохлады. Но зато через него он мог видеть одно из тех мощных деревьев, которое так любил. Дуб, которому более ста лет.
Оркестр играл величественный аккорд ми-бемоль мажор, он длился дольше возможности человека не переводить дыхание. Он только что придумал один очень длинный органный пункт, которого не было в партитуре. Потом музыкальное вступление продолжилось. Интерпретация была необыкновенная. Он никогда не слышал подобной чистоты. Тема в фуге зазвучала вдруг голосом тенора: «Верую… Верую…», повторенная в следующем за ней каноне тремя другими голосами. Все было безукоризненно, тут уж ничего не скажешь. Он дирижировал оркестром, хором и солистами — всех было по меньшей мере пятьсот человек — широкими взмахами правой руки. Да и то поднимал ее только тогда, когда чувствовал, что приближается трудное место, когда надо подчеркнуть какой-то нюанс, изменить темп, о чем он условился заранее. Но оркестр играл безукоризненно. Четко, без ошибок, реагировал на его малейшие пожелания. Он ни разу не вернулся назад, никого не прервал, указывая номер такта своим зычным голосом. Музыканты, казалось, были единым сознанием, настолько совершенным, что могли угадывать малейшее его намерение…
И тут он закричал.
Душераздирающим криком, которого сам он не услышал, но который заставил вспорхнуть с дуба птиц и остановил звучание его воображаемого оркестра.
Он с трудом встал из-за рабочего стола и рухнул на постель. Он не жаловался на свою глухоту, и окружающие напрасно выражали ему глупую жалость. Он никогда так хорошо не слышал свою музыку и только сожалел, что другие не слышат такое же совершенное исполнение, как то, что звучит в его голове. Нет, настоящая драма в другом — в невозможности общения. Невозможности поделиться своими планами, своими мыслями, своими мелкими материальными заботами. Все отныне должно было делаться через эти невыносимые «разговорные тетради»…
Он спел фугу из Credo,[140] спел для себя, последовательно исполняя каждое вступление. С тех пор как он оглох, он обнаружил, что может петь все. Он охватывал все диапазоны, от баса до сопрано, и даже, наверное, его бас был немного гуще, а сопрано немного выше. Он должен быть внимателен: в прошлый раз ему нужно было написать ноту, невозможную для сопрано… Он представил себе красивую молоденькую многообещающую сопрано, сорвавшуюся на его невозможной ноте: «Я не могу петь такое! Это бесчеловечно!» Нет, нет, малютка… это сверхчеловечно, ну, давайте же, попробуйте снова.
Он очень любил фугу из Credo. Возможно, именно в ней он мог бы разработать королевскую тему лучше, чем в этом мрачном квартете, который он уже давно больше не любил. Он наиграл мелодию темы на текст Credo. Догадаются ли они об этом? Вряд ли. Он представил себе озадаченных критиков через пятьдесят, сто, двести лет: «Как вы знаете, в тексте Credo самыми важными строками для христианской веры являются Et homo factus est,[141] что свидетельствует о человеческом происхождении Иисуса, и Et resurrexit,[142] о воскрешении из мертвых… Однако в этой главной фуге „Торжественной мессы“ композитор выделяет совсем другие строки текста. Действительно, он дает максимум повторов на фразе Passus et sepultus est[143] — восемь раз. И пять раз всего на двух словах Et sepultus est — „и погребен…“. Мы можем задать себе вопрос — почему?..»