— Какой-то грязный бульварный листок распустил слух, будто мать вашей матушки была хозяйкой не весьма приличного заведения.
— Слышал, слышал. Думаю, что пресса немного обидела эту почтенную женщину. Достоверно лишь то, что происходила она из какого-то смешанного англо-индейского рода. С двенадцати до девятнадцати лет она занималась тем, что облегчала последние годы жизни разбитому параличом банкиру, потом танцевала в каком-то нью-йоркском кабачке и, наконец, стала хозяйкой известной на весь порт гостиницы. Простите, — о собственной матушке я не скажу ничего плохого. Когда я ближе познакомился с ней, она уже была в том возрасте, когда жены миллионеров начинают красить себе волосы и занимаются филантропией. Днем она разъезжала по разным благотворительным заведениям, а по вечерам играла в шахматы с управляющим автомобильным заводом отца, с тем самым, — помните? — который потом был отравлен при самых таинственных обстоятельствах в собственной квартире. Это случилось, по-моему, в то время, когда мать переехала на нашу старую виллу в Сан-Франциско.
Право, о своих родителях я, пожалуй, больше ничего не могу сказать, у меня не было возможности познакомиться с ними поближе. Отца я видел иногда утром в воскресенье и то в течение нескольких минут. К матери меня водили два раза в неделю — по вторникам и четвергам. Остальное время я проводил один или в обществе воспитательницы.
Моя воспитательница была не то гречанка, не то андалузка — словом, из породы черноволосых европейцев. Но не это главное. Главное то, что у нее были блестящие, как у черной кошки, глаза и такие длинные пальцы, что я на один ее палец надевал по двенадцать колец матери. На них же я учился целовать матери руку. Андалузкины методы воспитания были хороши, очень хороши. Но в один прекрасный день ее выгнали и на ее место взяли старую француженку. Она была мне так же противна, как жабы, которых я находил под кустами роз в нашем парке. Я их преследовал целыми часами. Бросал в них камнями и бил хлыстиком, пока они не вытягивались замертво вверх желтым брюхом.
У меня была отдельная спальня на втором этаже, а с того времени, как я начал выводить в тетрадке палочки и кружочки, — и свой кабинет. Часов в одиннадцать — сразу после завтрака — приходил патер, преподававший мне катехизис. Должен вам сказать, что мы католики. Потом учитель математики, учителя иностранных языков, учитель музыки. С пяти до шести один отставной офицер обучал меня военной гимнастике, другой — стрельбе из револьвера и фехтованию. Кроме того, мне преподавали пластику и хорошие манеры. В парке был устроен бассейн, где я учился плаванию. У меня были два пони для катания верхом по аллеям парка.
Учителей я терпеть не мог, за исключением преподавателя классических языков. Он не надоедал мне книгами, зато делал бумажных голубей и учил запускать их. А иногда даже позволял мне затянуться из своей трубки. Жаль, что впоследствии мне не удалось встретить этого славного человека. Я думаю, он давно умер — ему и тогда было лет пятьдесят, и лоб у него был покрыт такими глубокими морщинами, что в них легко укладывался мой карандаш.
О детских годах, проведенных в нашей летней резиденции, у меня остались самые мрачные воспоминания. Оба этажа дома я излазил вдоль и поперек. Парк был небольшой, и добраться незамеченным до будки привратника было почти невозможно. С того раза, как я, пробуя новый револьвер, поцарапал дочке привратника щеку, меня стали охранять, как заключенного, — не хуже, чем здесь. Однажды я незаметно пробрался в кухню и отвернул все газовые краны. До сих пор не могу понять, как это не произошел взрыв, которого я так ждал. В другой раз я одетым влез в бассейн, потом прошелся по всем цветочным клумбам и выпачкал ногами ковер, стоивший столько денег, что я и счесть еще не мог. Бывало, я не успею ноги спустить с кровати, и уже начинаю смертельно скучать. Мне надоело и опротивело каждое лицо, каждая вещь в доме. Я возненавидел всех окружающих.
Единственной радостью для меня были редкие поездки в город, когда я сидел в машине рядом с шофером. Уличное движение, спешащие к какой-то таинственной цели люди дразнили мое воображение. Но скоро я начал понимать, что все они спешат в какое-нибудь определенное место и к определенному времени. Я видел, что и там жизнь течет, как в тюрьме, где царят неизменный режим и непреклонная сила. Я теребил шофера за рукав, шептал ему на ухо и щипал за бока, но он оставался бесчувственным, словно часть механизма, который уносил нас вперед. Он не гнал во всю мочь машину, не наезжал на прохожих, как мне этого ни хотелось. Мы медленно возвращались домой, и привратник тщательно запирал за нами ворота…