Юрий Кривоносов поставил рядом со мною на безбрежном, на возвышении, столе, прислонив к парадному букету, недавно найденный им и им же к этому торжественному событию реставрированный фотопортрет Булгакова. Портрет представлялся впервые — еще без даты (потом установит дату: 1927 год), еще — «автор неизвестен» (потом установит авторство: фото Б. Шапошникова). Тени играли на булгаковском лице, что-то скрадывая и на что-то намекая; светлые глаза были сосредоточенны, и правый, сквозь круглое стеклышко, служившее моноклем, казалось, сверлил любого до дна души и вместе с тем знал что-то о входе в бездонный колодец всякой тьмы и теней… С этого момента — один из самых популярных фотопортретов Михаила Булгакова.
Ну где еще, в каком другом месте я могла бы чувствовать себя настолько дома? Справа от меня шутил с портрета и загадочно смотрел в зал всегда неожиданный Булгаков. Слева, под моей ладонью — я то и дело касаюсь его как талисмана — только что полученный в Москве том: подлинный, максимально авторский (насколько мне это удалось) текст романа «Мастер и Маргарита». А передо мной зал, полный внимательных, ясных, сочувствующе-заинтересованных лиц, и все эти лица — как почти всегда, когда смотришь в зал, — кажутся добрыми, умными и заслуживающими любви.
Мне так редко приходилось смотреть в зал.
Сколько у меня было выступлений о Булгакове за двадцать девять лет изучения Булгакова? Пожалуй, можно пересчитать по пальцам, и одной руки для этого хватит. Два выступления в Харькове — оба раза в маленькой аудитории. Один раз в Ленинграде, пышно, в зале Союза писателей, на Булгаковских чтениях 1986 года… Правда, потом булгаковеды печатно утверждали, что никакого-такого моего выступления там не было. Не было — и всё тут! Хотя сохранились и фотографии, и магнитофонная запись, запечатлевшая мой пятидесятиминутный доклад о пьесе Булгакова «Адам и Ева» — об истории пьесы, ее идее и о том, что единственный известный присутствующим ее текст — изданный на Западе — жестоко изуродован и весьма далек от авторского.
В той магнитофонной записи слышны реплики ведущего, вдруг начавшего нервно перебивать доклад, и крики из зала: «Не мешайте! Хотим слушать!», и неожиданные — посреди моей фразы — жиденькие, но упорные аплодисменты. Это почтеннейший профессор-булгаковед начинает «захлопывание» доклада… Профессор, а главное — кто-то еще в зале, кого так хорошо видит дергающийся ведущий, полагают, что вот-вот, сейчас, именно к концу доклада я скажу нечто недопустимое, срывая покровы с тайн… Они ошибаются: я ничего не знаю об их тайнах. Еще целый год я не буду знать того, что известно им: что булгаковский архив разграблен в государственных хранилищах. И еще годы — годы! — буду простодушно не понимать, что это гебешники отправляли тексты Булгакова на Запад еще при жизни его вдовы, Елены Сергеевны, в обход ее авторских прав — плевали они на ее авторские права! — чтобы не допустить публикацию этих сочинений в России. (Для тех, у кого короткая память: произведение российского автора, впервые опубликованное за рубежом, автоматически становилось запретным для публикации в отечестве.)
Ничего этого я не знала, и, следовательно, ничего этого не могло быть в моем вполне академическом, так и не дочитанном до конца и так никогда и не опубликованном докладе 1986 года. Впрочем, мимо, мимо…
Четвертое выступление состоялось в Москве как раз накануне торжественного заседания в Колонном зале. Это было в Институте мировой литературы (ИМЛИ). Там тоже была научная конференция, и магнитофонная запись моего отчаянного (ощущение — голова на плаху) выступления сохранилась: «…Суета и рвачество вокруг имени Михаила Булгакова начались еще при жизни Елены Сергеевны…» (Приводятся ее записи… Сентябрь 1967 года: «У меня неприятный осадок в душе, что все набросились на Булгакова… лакомый кусок!» Ноябрь 1969-го: «Ночью я себя чувствовала ужасно, у меня поднималась кровь от яростной мысли, что Миша двенадцать лет работал, вынашивая эту потрясающую вещь, а теперь все, кому не лень, лезут своими лапами, хотят захватить все эти барыши, которые им мерещатся».) «И весь этот кошмар, — запечатлел магнитофон мой срывающийся голос, — суета, рвачество, безобразные издания текстов — не только продолжается, но нарастает…»
Речь шла о разграбленном архиве… О текстах сочинений писателя, небрежно изуродованных, полных искажений — из издания в издание, даже в Собрании сочинений… О запруженной домыслами биографии… Теперь, к маю 1991 года, уже многое было ясно, и в полупустом зале ИМЛИ, огорчаясь, что аудитория так мала, я спешила сказать, сказать, сказать… И называла имена, произносить которые было небезопасно…