— Сильвестр, — вскричала она грубым и глухим голосом, — вы можете клясться в чем угодно, я вам не поверю больше! Вы меня ненавидите до такой степени, что еще сегодня хотели лишить себя жизни. Покажите вашу грудь. А, вы не хотите? Я не знаю, насколько тяжело вы себя ранили; я думаю, что рана неопасна, так как вижу вас теперь, но опасно ваше отчаяние, заставляющее вас терзать себя. Я сожгла рубашку, которую вы бросили в вашей комнате, не заботясь о том, что подумают слуги об этих ужасных кровяных пятнах. Я случайно нашла ее и была смертельно поражена, не поняв сперва и подумав, что кто-то хотел вас убить. Придя в себя, я вспомнила ваше отчаяние сегодня утром. Вы уступили моим ласкам, остатку любви, порыву страстного желания, весьма понятного мужчине, долго жившему в одиночестве. Но тотчас же ваше отвращение: ко мне вернулось, и вы как святой или безумец терзали свою грудь за то, что в ней билось сердце, которое одну минуту жило мной! Вот видите, я чудовище в ваших глазах! Но лучше бы вам покинуть меня, бежать, осыпать ударами и оскорблениями, чем давать мне чувствовать то зло, которое я вам причиняю, живя вблизи вас. Слушайте, дайте мне уехать, я не могу больше оставаться здесь! Меня будут все презирать, так как ваше горе всем понятно! Все спрашивают, почему вы так изменились и постарели. Разве вы не замечаете, что в два месяца вы совершенно поседели? А что бы сказали другие, увидев вашу окровавленную рубашку? Неужели вы думаете, что отъезд Тонино не возбудил толков?! Вы воображаете, что поступали осторожно? Можно было поступить лучше. Надо было действовать, как следует любящему мужу. Надо было убить этого несчастного, которого я теперь ненавижу и может быть ненавидела всегда. Отомстив за себя, надо было топтать меня ногами, бить, плевать в лицо, а потом простить меня. И вы любили бы меня теперь, как до моей ошибки. Между тем как благодаря вашему терпению и доброте вы не излили злобу и храните ее теперь в вашем сердце, она душит вас и не покидает. Вас удивляют мои слова, вы меня находите безумной? Ну что ж, вы благоразумны, но зато не любите, потому что любовь необузданна, и кто желает ее обратить в добродетель, тот ничего в ней не понимает и никогда не испытывал ее!
Фелиция долго еще говорила по-итальянски, упрекая и браня меня, смеясь над моим поведением, осуждая мой характер, защищала и проповедовала любовь, употребляя циничные выражения, смешанные с грубой поэзией, напоминавшей Тонино. Она принадлежала его школе с тех пор, как сошлась с ним. Нравственное развращение принесло свои плоды. Оно достигло сердца, заразило и извратило его и внушило ему чудовищную неблагодарность. От благородной души женщины, полной ума, жизненных сил, признательности, деятельности и преданности, остались только тщеславие, озлобление и болезненное желание без определенной цели, потому что она теперь могла принадлежать всякому, кто пожелал бы ее взять. Я слушал Фелицию молча, в недоумении, мной овладевало мучительное презрение. Я находил отвратительной ее худощавую страстную фигуру. Полунагая передо мной, она не думала прикрыться, и эта нагота, как наглость, неприятно поражала меня. Я не чувствовал больше жалости. Она уже больше не казалась мне женщиной, нуждавшейся в моей защите. Она была для меня старой любовницей, покинувшей меня из-за каприза и возвращавшейся ко мне со скуки, но ее притворное кокетство оставляло меня холодным и равнодушным.
Я не мог больше сказать ей ни слова. Отвращение мешало мне говорить и не возбуждало ни сожаления, ни гнева. Объяснение было для нас невозможным: мы не поняли бы друг друга.
Я встал, чтобы уйти.
— Итак, — сказала она вне себя от отчаяния, — вам все равно, уеду я или останусь?
— Я вам запрещаю уезжать, — холодно ответил я.
— Но вы ведь силой не помешаете сделать это!
— Я никогда не подниму на вас руки, а призову преданных вам людей, укажу на вас, как на помешанную, и они помешают вам убежать и подвергать себя позору.
— Вы запрете меня?
— Я запру вас, если это будет нужно.
— В сумасшедший дом?
— В ваш собственный, вы достаточно богаты, чтобы вас охраняли и ухаживали за вами.
— И вы остались бы здесь как сторож?
— Я остался бы на своем месте.
— Десять лет, двадцать лет?
— Всю мою жизнь, если надо.
— А если я буду буйной помешанной?
— Не будучи сам сумасшедшим, я бы велел обходиться с вами с неизменной добротой.
Она громко захохотала. Этот ужасный смех был для моего сердца последней смертельной раной, оно затрепетало на мгновение от боли и потом замерло.