Затем села под светильником и взяла в руки вязальные спицы.
– Ты голоден? – спросила она, пытаясь спрятать смех в вязанье.
Опуич тоже засмеялся и сказал:
– У меня есть имя рыбы. Еще мне нужна рыба, и буду сыт. Но рыба не каждому достается.
– Ты погляди на него! – ответила Петра. – Сейчас ему все надо, и он все готов отдать, только бы получить то, что хочет, а стоит дать, так он тут же на тебе и заснет да еще в рот тебе напустит слюней из какого-нибудь своего поганого сна, где ему дают то, что наяву никогда бы не дали. Да и не вдруг выберешься из-под него. Вот тебе клубок, держи, пока не заснешь. Смотри только не порви нитку. Если порвешь, тот, кому я вяжу, пропал.
– А что ты вяжешь?
– Собрала волос и вяжу начленник.
– Кому?
– Ну уж конечно не тебе, я с тебя мерку не снимала.
В этот момент Петра прервала работу и поднесла к груди свою красиво вылепленную руку.
– О-о-о, тяжко мне, – прошептала она.
– Что с тобой?
– У меня гость.
– Какой гость?
– Это какая-то маленькая боль под сердцем, которая плачет, как слабый голод. Или, лучше сказать, слабый голод, который ищет боль.
– Скорее подумаешь, что гость у тебя побывал раньше, а боль и голод на дне души после гостя обычно появляются сами, не будь я тем, кто носит белую бороду под черной. Мне известно, в какую чашу вина не доливают.
– Ох, тяжко мне! В какую?
– В полную, сама знаешь.
– Ничего-то ты не знаешь. Ум твой работает на одни только уши. Знаешь, сколько их было, тех, кто провел ночь под этими волосами?
– Не знаю.
– Хм, не знаю и я. Но знаю, что с этим голодом я родилась.
Сказав это, Петра подошла к окну и вырвала из цветочного горшка пук ежиной травы, взяла ее в рот, языком завязала в узел и показала узел Софронию:
– Готово дело. Больше не болит… А ты? Я бы сказала, что женского хлеба ты еще не пробовал. Что? Никак не откроется третий глаз? Ну-ну, не бойся. Даже остановившиеся часы иногда показывают время правильно… Давай научу тебя, как молиться в четыре руки, если ты кое-что отгадаешь.
– Что?
– Угадай, как зовут мою левую грудь!
– Не знаю.
– А правую?
– Знаю! – И поручик Опуич шепнул что-то в темноту.
– Угадал! – залилась смехом Петра, сорвала со стены гитару и протянула ему.
– Да я не умею играть.
– А я тебя и не прошу. Брось в нее серебряную монету и заходи.
Софроний решил тогда разыграть последнюю карту. Он тоже положил руку себе на грудь и застонал.
– Что с тобой? Уж не пришел ли гость и к тебе? Маленькая боль под сердцем, которая плачет, как слабый голод?
– Нет, не то.
– А что же?
– У меня нет серебряной монеты.
– Скряга, – сказала Петра, повернула зеркало в комнату, а икону ликом к стене и легла в постель к Софронию. На каждой груди у нее было что-то наподобие маленькой груши. – Если серебряной монеты нет у тебя, найдется у твоей матери, – проговорила она неслышным шепотом, губы к губам…
– Ой-ой-ой, золотые мои, будьте мудры и не верьте каждому ветру!
Такими словами в среду, в день святого Мартина-исповедника, кто-то разбудил молодого поручика Опуича в глубине его дома в Триесте.
– Ой-ой-ой, золотые мои, – говорил голос, такой глубокий, как будто он доносился из ее женского лона, – подсвечник ваш пусть будет единственным из тысячи! Волк-то и в стаде овцу зарезать может. Ой-ой-ой, золотые мои. Не ходите на сторонку, где слезы льют, не ходите к черному оврагу, с берега счастья и лада не ходите на берег, где лес да ветер, где все, что весит и стоит, идет за цену шапки без головы. А и на другой стороне поберегитесь! Как бы не перебрался к вам сынок мой, разбойник, у которого из глаз выглядывает мрак, а из-за зубов поцелуи. Он вас настигнет и там, куда никакая чума не доберется… Ой-ой-ой, золотые мои…
Над постелью склонилась крупная женщина с волосами, украшенными седыми прядями, которые были гораздо короче черных волос, так как седина растет медленнее. На него смотрели зрачки, покрытые рябинками, как змеиные яйца. Прежде чем поднять веки, Софроний почувствовал всегда сопровождавший ее запах акации и по этому запаху узнал свою мать. Вместе с ней над постелью склонились четыре или пять женщин в шуршащих платьях с кринолином и лысый молодой человек с черными усами.
– Поднимайся, лежебока, в церковь пора! – ласково приговаривала мать, поворачивая икону ликом в комнату. – Что клюет курица? Пшеницу. А чем кормят часы? Тиканьем, милый мой. Послушай, они клюют и тикают одно и то же: сей-час! сей-час! сей-час!