ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ
«Последняя милость», короткий роман из времен войны 1914 года и русской революции, был написан в Сорренто в 1938 году и увидел свет за несколько недель до Второй мировой войны, в 1939-м, то есть спустя двадцать лет после описанных в нем событий. Сюжет далек от нас и в то же время очень нам близок — далек потому, что бесчисленное множество эпизодов Гражданской войны за двадцать лет заслонило те события, близок же потому, что душевные смуты, описанные в романе, мы переживаем и сейчас, даже сильнее, чем когда-либо. В основе романа лежит подлинная история, и три центральных персонажа, которых в книге зовут Эрик, Софи и Конрад, изображены почти в точности так, как описал их мне близкий друг главного героя.
История эта тронула меня, как, надеюсь, тронет она и читателя. Кроме того, с чисто литературной точки зрения в ней, как мне показалось, содержатся все элементы, присущие классической трагедии, и она, таким образом, прекрасно вписывается в рамки традиционной французской повести, унаследовавшей, на мой взгляд, некоторые черты этого жанра. Единство времени, места и, как исключительно удачно определил некогда Корнель, единство угрозы; действие, сосредоточенное вокруг двух-трех героев, из которых по крайней мере один достаточно трезво мыслит, чтобы пытаться разобраться в себе и сам себя судит; наконец, неизбежность трагической развязки, к которой всегда приводит страсть, хотя в повседневной жизни она, как правило, принимает более скрытые или невыраженные формы. Да и само место действия, затерянный уголок Прибалтики, отрезанный от мира революцией и войной, как нельзя лучше — по причинам, аналогичным тем, что так блестяще изложил Расин в предисловии к «Баязету», — отвечало условиям трагической игры, очистив историю Софи и Эрика от рутины будней и позволив взглянуть на совсем недавние события с некоторого расстояния, почти равноценного временной дистанции.
Я писала эту книгу не для того, чтобы воссоздать некую среду или определенную эпоху, — по крайней мере, это не было главным. Но психологическая правда, к которой мы стремимся, слишком тесно связана с личным и частным, чтобы мы могли с чистой совестью, как это делали до нас наши учителя из классической эпохи, игнорировать или обходить молчанием внешние факторы, несомненно влияющие на сюжет. Местечко, которое я назвала Кратовице, не могло быть лишь преддверием трагедии, а кровавые эпизоды Гражданской войны — только расплывчато-красным фоном истории любви. Без созданного ими состояния перманентного отчаяния, в котором пребывают герои, их дела и поступки были бы необъяснимы. Эти мужчина и женщина, которых я знала лишь по краткому изложению перипетий их любви, могли ожить лишь в этом неотъемлемом от них освещении и, насколько возможно, в исторически достоверных обстоятельствах. В результате сюжет, выбранный мною потому, что я нашла в нем конфликт страстей и сильных характеров практически в чистом виде, заставил меня знакомиться со штабными картами, выяснять подробности у очевидцев и поднимать в архивах старые газеты и фотографии, искать смутные тени, слабые отголоски, только и долетавшие в то время до Западной Европы от почти не освещавшихся военных действий на границе маленькой северной страны. Позже непосредственные участники той самой войны в Прибалтике — двое или трое, независимо друг от друга, — заверяли меня, что «Последняя милость» очень походит на их воспоминания, и это было для меня лучшей оценкой моей книги, чем любые положительные отзывы критики.
История написана от первого лица, в форме монолога главного героя, — этим приемом я часто пользовалась, потому что он не оставляет в книге места точке зрения автора или, по крайней мере, его комментариям, и еще потому, что он позволяет показать человека наедине с собственной жизнью, пытающегося более или менее честно осмыслить ее и, прежде всего, вспомнить. Не будем, однако, забывать, что длинный рассказ из уст главного героя романа, обращенный к сочувственно-безмолвным слушателям, — это все-таки литературная условность: с такой скрупулезной детальностью и логической последовательностью рассказывать о себе может герой в «Крейцеровой сонате» или «Имморалисте», но никак не в жизни: реальная исповедь обычно бывает более отрывочной или, наоборот, перегруженной повторами, более путаной, менее внятной. Разумеется, эти оговорки относятся и к рассказу, который ведет герой «Последней милости» в зале ожидания, обращаясь к слушающим его вполуха попутчикам. Но, приняв эту изначальную условность, во власти автора показать живого человека со всеми достоинствами и недостатками, выраженными его собственными характерными словечками, с его правотой и неправотой, с его предрассудками, о которых он не знает сам, с его откровенной ложью и лживыми откровениями, о чем-то умалчивающего, а что-то даже и забывающего.
Такая литературная форма имеет и свой недостаток: она более, чем любая другая, требует от читателя сотрудничества, вынуждая его домысливать события и людей, которые он видит сквозь «я» героя, как предметы сквозь толщу воды. В большинстве случаев этот прием — рассказ от первого лица — представляет рассказчика в выгодном свете; но в «Последней милости» искажение, неизбежное, когда человек говорит о себе, имеет обратный эффект. Такой человек, как Эрик фон Ломонд, мыслит наперекор самому себе; боязнь впасть в ошибку заставляет его истолковывать свои поступки, если они вызывают сомнение, непременно в худшую сторону; страх перед зависимостью заковывает в броню жестокости, ненужную по-настоящему жестокому человеку; гордыня в нем постоянно мешает гордости. В результате наивный читатель может увидеть в Эрике фон Ломонде садиста, а не человека, решившегося бестрепетно посмотреть в лицо страшным воспоминаниям, бездушного солдафона, забывая, что бездушного солдафона как раз нисколько не терзала бы память о том, как он заставил кого-то страдать, или, скажем, убежденного антисемита, — в то время как этот человек, для которого зубоскальство в адрес евреев является одной из составляющих кастового конформизма, не скрывает своего восхищения мужеством лавочницы-еврейки, а Григория Лоева включает в героический круг погибших друзей и врагов.
И, как нетрудно догадаться, в запутанном клубке любви и ненависти отчетливее всего проявляется дистанция между образом рассказчика, нарисованным им самим, и тем, кто он есть или был на самом деле. Эрик словно отодвигает на второй план Конрада Реваля — мы видим весьма расплывчатый портрет пылко любимого им друга, — потому что, во-первых, не в его характере распространяться о том, что ему всего дороже, а во-вторых, что, собственно, он может сказать равнодушным слушателям о друге, который ушел, не успев сложиться и проявиться как личность? Чуткое ухо, быть может, распознает в некоторых его намеках на друга притворную развязность и едва уловимое раздражение, с которыми говорят о тех, кого слишком любили. Софи он, напротив, отводит главную роль и живописует ее мастерски, вплоть до слабостей и потуг на бесчинства, не только потому, что любовь девушки льстит ему, даже льет бальзам на душу, - дело в том, что кодекс чести Эрика предполагает уважение к противнице, какой является нелюбимая женщина. Другие искажения картины не столь осознанны. Этот человек, между прочим, не лишеный прозорливости, сам того не желая, предвзято судит о чувствах, владевших им в юности: возможно, он был влюблен в Софи сильнее, чем говорит, и наверняка ревновал ее больше, чем его самолюбие позволяет ему признать; с другой стороны, то, что ему претит напористая страсть девушки, — не такая редкость, как ему кажется, это почти обычная реакция мужчины на шок от первой встречи с большой любовью.
За житейской историей о девушке, которая говорит: «Возьми меня», и юноше, который ее не хочет, главная тема «Последней милости» — это прежде всего некая однородность и общность судьбы трех людей, испытавших одни и те же лишения и беды. Особенно схожи Эрик и Софи — своей непримиримостью и отчаянным стремлением быть собой до конца. Метания Софи проистекают из потребности отдаться телом и душой куда более, чем из желания быть кем-то взятой или кому-то понравиться. Привязанность Эрика к Конраду больше, чем чисто физического или даже сентиментального свойства; его выбор полностью отвечает некоему мужскому идеалу, химере героического товарищества — это составляющая часть мировоззрения. Когда в конце книги он и она встречаются, я попыталась показать через те немногие слова, которыми они еще могли перемолвиться, эту их близость, это сходство, которые сильнее конфликта плотских страстей и политических убеждений, сильнее даже обид от неутоленного желания и уязвленного самолюбия, эту теснейшую братскую связь, которая роднит их, что бы они ни делали, — и она же объясняет, почему так глубоки оказались их раны. В тот момент уже не важно, кто из этих двоих убьет, а кто примет смерть. Не важно даже, ненавидели они друг друга или любили.