ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился подписать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнувшей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним разгрома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худшего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за этого быть несправедливым по отношению к редким минутам величия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти темные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испытал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, зачастую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезников, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, которым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.
30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии покидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превратили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единственные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служанки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю наступавшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вместе с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ералаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье полях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желудке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембрандта—я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно забредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный порядковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на бледном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опустошенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зримо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан единственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух геометрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атаковал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой напоминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.