Она искала соперниц. В ее дознаниях, бесивших меня, ревности, пожалуй, было меньше, чем любопытства. Как больной, чувствующий, что он обречен, Софи уже не хотела лекарств, но добивалась ясности. Она требовала, чтобы я называл имена, а я имел неосторожность не выдумывать их. Как-то раз она принялась уверять, что с легкостью уступила бы меня женщине, которую я люблю; плохо же она себя знала: если бы такая женщина была на свете, Софи объявила бы ее недостойной меня и сделала бы все, чтобы я с нею расстался. Романтическая гипотеза о возлюбленной, оставшейся в Германии, была слабовата против нашей близости днем и соседства ночами; с другой стороны, при нашей замкнутой жизни подозрения могли пасть лишь на два-три существа женского пола, чьи милости не могли бы ни служить объяснением, ни удовлетворить кого бы то ни было. Мне закатывались нелепейшие сцены из-за рыжеволосой крестьяночки, которая взялась печь для нас хлеб. В один из таких вечеров я был особенно резок, сказав, что, если бы мне понадобилась женщина, к ее, Софи, услугам я обратился бы в последнюю очередь, — это была правда, но по иным причинам, нежели недостаток красоты. Софи же была в достаточной мере женщиной, чтобы воспринять мои слова именно таким образом; она отшатнулась, точно девушка из бара от удара кулака пьяницы. Потом выбежала прочь, по лестнице поднималась, держась за перила, и я слышал, как она рыдала, спотыкаясь на каждой ступеньке.
Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: неужели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офицеру, неужели ее глаза, губы, волосы — плохие помощники любви, которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было — сама земля весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас больше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее, ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неутешительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не удалось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди, в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Медузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг — предстала передо мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том, что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности, как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внешностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом.
Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступления; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде» из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на наших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался: он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя. Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомобилисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швейцарии. И война, и мои личные дела принимали такой оборот, который приводил меня в бешенство. Участие в антибольшевистском движении в Курляндии оказалось не только смертельно опасным; пора признаться, что бухгалтерия, больные, телеграф, тесное соседство и подавленное настроение наших товарищей мало-помалу отравляли мои отношения с другом. Человеческая нежность не терпит толпы вокруг, и, когда все зыбко и ненадежно, ей нужен хотя бы минимум покоя. Трудно предаваться любви или дружбе в общей спальне в перерывах между копанием в дерьме. Да, дерьмо — вот чем, вопреки ожиданиям, стала для меня жизнь в Кратовице. Одна Софи не поддавалась этой атмосфере беспросветной и поистине смертельной скуки, да оно и естественно, что несчастью легче противостоять житейским мерзостям, чем его противоположности. Однако ехать в Ригу я вызвался именно для того, чтобы бежать от Софи. Город выглядел в эти ноябрьские дни особенно мрачным. Мне запомнилась только наша досада на медлительность фон Вирца да отвратное шампанское, которое мы пили в каком-то русском кабаке в компании настоящей еврейки из Москвы и двух венгерок, выдававших себя за француженок, — от их «парижского» выговора мне хотелось выть. За несколько месяцев я отстал от моды: мне было трудно привыкнуть к смешным, низко надвинутым шляпкам, которые носили женщины. Часа в четыре утра я оказался в номере единственной в Риге приличной гостиницы в компании одной из венгерок, сохранив способность соображать ровно настолько, чтобы сказать себе, что лучше все-таки было бы пойти с еврейкой. Положим, что в столь неукоснительном следовании общепринятым нормам было девяносто восемь процентов желания не выделяться среди товарищей, а остальное — вызов самому себе: ведь порой загоняешь себя силой не только на стезю добродетели. Помыслы наши — это такой спутанный клубок, что я не могу теперь, так далеко уйдя от всего этого, решить, питал ли я надежду таким образом приблизиться к Софи окольными путями или же оскорбить ее, приравняв то влечение, которое — я знал — было чистейшим на свете, к получасу, проведенному на смятой постели в объятиях первой встречной девки. Мое отвращение неминуемо должно было распространиться отчасти и на нее, а я, кажется, уже испытывал потребность утвердиться в своем презрении. Я не скрываю от себя, что в немалой степени из-за подловатой боязни слишком глубоко увязнуть был осторожен в отношениях с этой девушкой; мне были ненавистны всяческие путы, а как не запутаться, когда женщина влюблена? Певичка из будапештских кабачков по крайней мере не претендовала на место в моем будущем. Правда, она, надо сказать, висела на мне все четыре дня, что мы пробыли в Риге, с цепкостью спрута — ее длинные пальцы в белых перчатках и впрямь напоминали щупальца. В этих сердцах, открытых всем и каждому, всегда найдется свободное местечко под розовым абажуром, куда они отчаянно пытаются поселить хоть кого-нибудь. Я покинул Ригу, с каким-то угрюмым облегчением говоря себе, что у меня нет ничего общего с этими людьми, с этой войной, с этой страной и уж тем паче — с редкими радостями, выдуманными человеком, чтобы отвлечься от жизни. Впервые задумавшись о завтрашнем дне, я строил планы эмиграции в Канаду вместе с Конрадом и рисовал себе житье на ферме где-нибудь на берегу Великих озер; мне и в голову не пришло, что я тем самым в известной мере приносил в жертву вкусы моего друга.