Три дня пробыл Мирка вдвоем, в райотделовской камере; в освобожденном давно, и уже освоенном мирной жизнью, райцентре. Жизнь продолжалась, и кто-то, в какое-то нужное русло, должен был эту жизнь направлять. Поэтому люди одни, вершили судьбы других. Знал уже Мирка, что ничего не теряется с той простотой, с той легкостью, с которой теряются судьбы. Он же был винтиком, как и Викент, как и все…
В камере, когда поместили Мирку, было два человека. Он назвал свое настоящее имя. Пожав руки, почему-то подумал, что говорить будет не о чем. Старшему было на вид пятьдесят, второму — за тридцать.
— Ты откуда? — спросил второй.
Мирка назвал родное село.
— Из плена?
— Да.
— Молодой ты… А как попал?
— Сдался.
— Что ж, и такое было... — вздохнул собеседник, — Данилом меня зовут.
— Иван Романович, — посмотрев на Мирку, назвался первый.
И сидели молча, каждый на своих нарах. Подумав о Мирке, Данило спросил:
— А сюда как попал? Опять сдался?
— Нет. В лагере отсидел. В Освенциме.
— В Освенциме? — удивился Данил.
Что же знали, — хотел бы представить Мирка, — об Освенциме люди, которые не были там?
— А не зачтется, наверное, что ты отбыл там? — предположил Данил, — Чужая тюрьма, не наша.
— Не знаю, — ответил Мирка.
— Хоть бы сам-то не говорил, что сдался.
— Мне уже все равно.
— Стыд заел, что ли?
— Нет. Мне не много хорошего сделали власть, или НКВД…
— Ну, это смотря, что ты для нее мог хорошего сделать… — Хотя, — заметил, присмотревшись к Мирке, заметил Данила, — а что ты и мог-то наделать?
«В такие-то годы!» — понял мысль его Мирка. — А ты из обиженных? — спросил он, — Из раскулаченных?
— Голод я пережил, он раскулачил!
— Да, была эта беда. Но и немцы кормить нас не собирались…
— Это я тоже понял! Я не из пленных. Тут, в тылу был, на немцев работал. Не воевал за них. Но, работал-то, так получается, на себя и на них… Ведь так? — он спрашивал мнение Мирки.
— А как? — не поддержал его Мирка.
Данила больше не спрашивал. Вздыхал, не зная, что говорить и молчал на нарах. Тишина давила, но говорить не хотелось — не о чем. И в никчемности этой, опять оживало предчувствие: как тоска у безнадежно больного; как ожидание приговоренным утра, когда поведут на эшафот.
В тот же день, Данила покинул камеру. Он попрощался, услышав, что надо с вещами. Пожитки забрал: они были собраны, и ушел.
Вдвоем, не замечать друг друга было немыслимо …
— Родным, Мирон, о судьбе твоей что-то известно? — услышал Мирка.
— Может быть, что-то… не знаю…
— Напрасно. Живые друг друга терять не должны. Ты взрослый, и надо об этом подумать.
Он говорил, не подозревая, что Мирка давно, безнадежно все это уже передумал. И совсем не хотел слышать эти правильные слова от кого-то из посторонних. Задевали они, но не царапали, как посторонние вещи. «Разве мама моя, — понимал он, — если она жива, обо мне не плачет? Все понимаю, и прячусь от этих мыслей. Себя, дорогого, щажу. А папа, сестричка?» Не набрался он смелости спросить однозначно, выяснить все у Викента… Теперь, не заставив считаться с собой изначально, спрашивать было глупо. Поздно. Привык уже, приспособился Мирка состоять на довольстве у Родины, и делать работу, которая ей нужна. Какие вопросы? Только сейчас он стал думать, что уже конец лета, что нет войны, а он — до сих пор, «пропавший без вести». Здоровый, живой, в самом деле, и сытый…
«Потерял я себя в Освенциме, или меня потеряла Родина?» Стал понимать теперь Мирка, что не в Освенциме — здесь, себя потерял, как вещь... Сам!
«А понял ли он, — посмотрел Ивана Романовича Мирка, — каково мне после слов его на душе?» Не узнал. Дверь прогремела.
— Поярков, — сказали оттуда, — к следователю!
Света им не включили, хотя Мирка знал, свет в этом городе, и в этом здании, есть. Но так было лучше: неуверенно чувствовал бы он себя, неуютно, когда бы пришлось смотреть в глаза Пояркову. Сумерки выручали Мирку.
А тот на допросе пробыл недолго. Кажется, он все знал: что с ним будет. Он жил, потому, что дышал, и потому, что дышать надо будет завтра. Таким много не надо, они приспособились тихо жить, незаметно. Оба молчали, но чувствовал Мирка, что думает человек о нем. И не хотелось, чтобы он заговорил.
— А я не был в плену, — сказал Поярков, в темноте не видя глаз Мирки, — Я военный, кадровый. До тридцать восьмого года — кадровый. А потом: непростое время, и я угодил, вместе с другими…
Мирка не слышал, чтобы он двигался или вздыхал. Просто он говорил, ровным голосом, в темноту. Догадывался, что слышит Мирка…
- «58-1г» — недонесение — десять лет…