Люди, собравшиеся у дома Пушкина, в большинстве своем книг его не читали. Они просто слышали, что иностранец убил русского, к тому же поэта, а значит, ранимого и беззащитного, и пришли выразить несогласие с засильем иностранцев, которые своим самолюбованием и хищными повадками разрушали патриархальный, семейный уклад российской жизни.
Были здесь и читатели Пушкина - в основном студенты, но они читали и принимали у поэта только то, что он написал в молодости, находясь в поиске, переживая «дух отрицания или сомнения». Их привели сюда строки из «Кинжала»:
Везде его найдет удар нежданный твой ...
О юный праведник, избранник роковой...[710].
Они не знали, да и не могли знать, поскольку время для воспоминаний еще не наступило, что зрелый поэт, отказавшись от крови и насилия, совсем иначе оценивал свой ранний поэтический опыт:
Это плохо, высокопарно! ...Мне кажется, что это стихотворение я написал на ходулях, так оно напыщенно. Как человек глуп, когда он молод! Мои герои того времени скрежещут зубами и заставляют скрежетать зубами меня самого[711].
Правительство, заметно состоявшее из иностранцев, и царь, по крови тоже иностранец, испугались народного движения и в духе европейского «просвещения» приняли самые радикальные и подлые меры: выставили жандармов, тайно перенесли место панихиды, а главарей и зачинщиков стихийного выступления нашли среди друзей поэта, ввергнув их в полное замешательство.
Вяземский и Жуковский принялись оправдываться, явно искажая смысл дуэльной истории, не щадя достоинства поэта. А ведь, именно, в достоинстве писателя[712], по мнению Пушкина, заключалась его народность!
Исключая даже намек на политическую окраску событий, они настаивали на частном характере катастрофы, на ее случайной связи с народным волнением. И все высокое, справедливое и поэтическое, сказанное ими о последних днях Пушкина, было продиктовано лишь одним желаньем скрыть от читателя и общества факт, что в отношениях поэта и власти назрел кризис, что последний и главный опыт в жизни поэта - его работа над «Историей Петра» - работа, безусловно, политическая – оказалась невостребованной властью, что призыв к переосмыслению истории и возрождению подлинной русской культуры, не был услышан Николаем.
Жуковский совестился, чувствуя, что грешит, публикуя «Последние минуты Пушкина». Его письмо к Бенкендорфу, способное в какой-то мере исправить следы невольного отступничества, было исполнено боли, искреннего чувства и справедливого, едва сдерживаемого, гнева:
Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему в том было отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? …Его служба была его перо, его “Петр Великий”, его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых он не имел возможности вырваться, погубили его...[713].
Друг поэта произнес слова, к которым непременно следует прислушаться:
Вы называете его и теперь демагогическим писателем… Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чадаеву)[714].
А далее следовали строки, говорящие, что Жуковский прекрасно понимал истинный смысл событий, происходящих вокруг поэта:
Пушкин умирает убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли… Если бы, таким образом, погиб и простой человек, без всякого национального имени, то и об нем заговорили бы повсюду, но это была бы просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство при таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно...[715].
Жуковский давал перечень примет этого возмущения:
по слухам, дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и здесь (на улицах, в Гостином дворе и проч.), что Геккерну угрожают; вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою, как бы хорошо было его побить, разбить стекла в его доме и тому подобное; вероятно, что и до самого министра Геккерна доходили подобные толки, и что его испуганное воображение их преувеличивало, и что он сообщил свои опасения и требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками; многие, вероятно, говорили, как бы хорошо отпрячь лошадей от гроба и довезти его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо произнести над ним речь и в этой речи поразить бы его убийцу, и прочее, и прочее. Все подобные толки суть единственное следствие подобного происшествия; его необходимый, неизбежный отголосок.
Жуковский не забывал и о себе. Он тут же вспомнил о своем участии в скорбном мероприятии, но сделал это с достоинством, нисколько не пытаясь выгородить себя:
Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности ... назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело[716].
Какое благородное и верное письмо! Вот если бы с ним Жуковский вышел к российской публике, а не с «Последними минутами Пушкина», выполненными в верноподданническом духе и говорившими совсем о другом - о трогательном единстве поэта и власти, о том, как правительство понимало и заботилось о Пушкине. Куда как спокойней было писать: