Жену призывал он часто, но не позволял ей быть безотлучно при себе, потому что боялся в страданиях своих изменить себе, уверял ее, что ранен в ногу, и доктора, по требованию его, в том же удостоверяли. Когда мучительная боль вырывала невольно крики из груди его, от которых он по возможности удерживался, зажимая рот свой, он всегда прибавлял: «Бедная жена! Бедная жена!» и посылал докторов успокаивать ее[650].
И никакого обморока! Фраза же «бедная жена!» звучит из уст самого поэта в определенном контексте, исключающем всякую двусмысленность. Почему друзья поэта, повторяя за ним это выражение, решили опустить ссылку на источник – трудно сказать?!
А как откровенно и навязчиво Вяземский стремился занять место первого свидетеля, поверенного и душеприказчика Пушкина! Так обычно поступает человек, чья совесть не совсем чиста. Ему досадно было, что не он первым оказался у смертельного одра поэта. И здесь случай сыграл свою провиденциальную роль. Место главного свидетеля и душеприказчика занял человек, которого поэт сам выбрал из ближнего круга - Петр Александрович Плетнев. Напомним, что незадолго до гибели, именно, у него Пушкин «вытребовал обещание, что он напишет свои мемуары». За этим человеком не надо было посылать - он сам явился. Явился по зову сердца.
Вспоминая, как это произошло, Плетнев писал П.А.Зубову:
Вы, конечно, не забыли, что дуэль его была в среду. Это день, в который он обыкновенно являлся у меня. В роковую среду я по какому-то предчувствию сам заехал за ним, возвращаясь домой с Васильевского острова. За минуту до меня внесли раненого. В этот вечер ему тяжело было принять меня к себе, где он все на себе должен был переменять и мучился. Я оставался у его жены[651].
На появление Плетнева у Пушкина мало кто обращает внимание. Ну, заезжал, говорят, чтобы увезти поэта на свой литературный вечер, а то что, именно, он был одним из первых свидетелей возвращения поэта домой, а затем и других событий, происходящих в доме поэта, об этом охотно забывают.
Плетнев как бы укрылся в тени. Литератор, педагог, издатель и друг поэта, человек, которому был посвящен «Евгений Онегин», он не оставил никаких пространных воспоминаний, хотя мог и, как мы знаем, обязан был написать свой рассказ о последних годах жизни поэта. И будучи честным человеком, он объяснил причину этой нерешительности, но разве кто-нибудь готов был его услышать? 3 декабря 1847г. Плетнев писал Гроту:
Не оттого дело портится, что много плохих историков, а оттого, что это самое дело превышает естественные способы наши к его неукоризненному исполнению. Подобная мысль сжимает мое сердце уже во второй раз в жизни. В первый раз это было, когда я прочитал известную прекрасную статью Жуковского под названием «Последние минуты Пушкина». Я был свидетель этих последних минут поэта. Несколько дней они были в порядке и ясности у меня на сердце. Когда я прочитал Жуковского, я поражен был сбивчивостью и неточностью его рассказа. Тогда-то я подумал в первый раз: так вот что значит наша история. Если бы я выше о себе думал, я тогда же мог бы хоть для себя сделать перемены в этой статье. Но время ушло. У меня самого потемнело и сбилось в голове все, казавшееся окрепшим навеки.
После такого рассуждения становится как-то неловко продолжать собственное расследование дуэльной истории. И понятно, почему исследователи старались не вспоминать о Плетневе: ведь кроме рассуждений о несовершенстве человеческой природы, он подвергал сомнению статью Жуковского - главный источник наших сегодняшних представлений о дуэли.
Конечно, Пушкин выделил Плетнева не только за скромность, но и за точность наблюдений и уважение к истине. Друг поэта не делал умозрительных обобщений на манер Вяземского, но его отдельные, острые замечания раскрывали глубину пушкинского мировоззрения с поразительной точностью:
Пылкость его души в слиянии с ясностью ума образовали из него это необыкновенное, даже странное существо, в котором все качества приняли вид крайностей[652].
Плетнев ощущал себя частью этого «странного существа». «Я был для него всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром»[653] - писал он в одном из писем 1838 года. Тогда же Плетнев объявил в «Современнике», что журнал готов помещать материалы для биографии поэта, и сам напечатал три статьи, определенно не соглашаясь с мифотворчеством Жуковского и Вяземского. Но соединить в себе «крайности» поэта Плетневу оказалось не под силу. Он все время что-то не договаривал. Живой Пушкин ускользал. Другу поэта хотелось, чтобы читатель почувствовал естественную теплоту и обаяние поэта, знакомых ему не понаслышке. Плетнев замечал:
Определяя характер писателя как человека по господствующему тону и выходкам ума в его сочинениях, трудно заключить, что Пушкин был застенчив и более многих нежен в дружбе[654].
Он пытался передать высокое религиозное чувство, которое овладевало им при общении с поэтом в те роковые дни, но прямо сказать об этом решился лишь спустя годы, 13 апреля 1846, в письме к другу:
Ты, мой Грот, точно основатель для меня мирного общежительства, которому начало положил Пушкин в последний год своей жизни. Любимый со мною разговор его, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение». По его мнению, я много хранил в душе моей благоволения к людям; оттого и самые литературные ссоры мои не носят характера озлобления. А я, слушая его и чувствуя, что еще далеко мне до титла человека благоволения, брал намерение дойти до того[655].
Вместе с тем уважение к истине заставляло Плетнева говорить и о неприятных «крайностях» поэта:
все отличные способности и прекрасные понятия о назначении человека и гражданина не могли защитить его от тех недостатков, которые вредили его авторскому призванию. Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде, этой любви к жизни созерцательной и стремления к высоким отдаленным целям. Он без малейшего сопротивления уступал влиянию одной минуты и без сожаления тратил время на ничтожные забавы[656].
И сам тут же впадал в «крайность», заявляя прямо противоположное:
Без особенных причин никогда он не изменял порядка своих занятий.
Объяснить противоречия собственной натуры Плетнев не мог или не хотел, а потому неожиданно умолк, уступая место в «Современнике» сомнительным статьям Макарова и Грена.
Собственно, с той же проблемой столкнулся С.А.Соболевский и оригинально объяснил ее в 1855 году:
Чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного - каждый друг Пушкина должен молчать[657].
Жизнь и смерть поэта трудно укладывались в представления обывателя о судьбе «великого современника». Личная его биография содержала щекотливые сюжеты: их нельзя было описывать, не задевая многое и многих, и в первую очередь самого себя. Говорить о них значило «пересказать лишнего», не сказать — «недосказать нужного». Эта работа требовала исповеди - всем друзьям поэта было в чем повиниться перед Пушкиным. «По этой-то причине пусть пишут о нем не знавшие его», - заключал Соболевский.