И замерла так…
Что видела она своими глазами, способными сейчас смотреть только в прошлое?..
Все можно понять и объяснить… И вроде бы, учитывая внутреннюю неуспокоенность Альберта Михайловича Рубцова, ничего загадочного нет в его загадочном исчезновении двадцать лет назад. Это, так сказать, закономерный итог судьбы, избранной им.
Странно другое. Странно, с каким неуклонным постоянством размывается смертный рубеж в жизнях самых близких Николаю Михайловичу Рубцову людей… Отец, хоронить которого начал Николай Михайлович еще с детдомовских времен… Брат, словно бы растворяющийся в пространствах страны, которые так манили его.
Валентин Сафонов. «Николай Рубцов. Повесть памяти»
НА СЕВЕРНОМ ФЛОТЕ
Корабль
Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.
Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле. И многолетняя, изо дня в день жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали — служи! Целых четыре года! И, положа руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:
Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясенно молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:
— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».
И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел…
Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.
В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.
Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.
Как-то он меня спросил:
— У тебя родители живы?
— Живы.
— Отец воевал?
Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.
— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.
Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал его больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья». Начиналось оно строками: «Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце — чувств невысказанных рой…» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.