Лев Вершинин
Последняя партия
ДЕБЮТ
К вечеру второго дня беспорядков армейские грузовики вывезли мусор и захоронили его в окрестностях Тынгу-Темеша. Отбросам счета не вели. Они падали в глубокие квадратные ямы, глухо шлепаясь о дно. Прямые лучи фар выхватывали перекошенные жуткими ухмылками лица. Незадолго до полуночи солдаты получили приказ закапывать. Они споро закидали набитые ямы землей, утрамбовали катками и наложили слой дерна, приготовленного заранее.
На лицах первогодков не отражалось никаких эмоций: особые команды комплектовались из деревенских ребят, работящих и нерассуждающих. Впрочем, кое-кто из похоронщиков крестился — втихомолку, словно стряхивая пот. Таковые были взяты на заметку политзамом и имена сведены в проект рапортички на предмет подготовки приказа об углублении агитационной работы в частях. Готовя справку, политзам не знал еще, что ей суждено остаться черновиком.
Потому что вслед за Тынгу-Темешем началось в Корриенте, поползло вдоль железной дороги, проникло на улицы Тхэдонгана, просочилось в столичные дома, сначала шепотом, затем гулом остервенелых очередей под хлебными лавками. Телефон и телеграф были отключены, журналисты заперты в номерах, но гул не стихал.
И вдруг на площади Правды появились люди. Их было поначалу не так уж много, но наверняка больше трех. А потом стало еще больше. И еще. И наконец целая толпа заревела на чеканном шестиугольнике бетона и гранита. Жители Тхэдонгана, тихие и опытные, плюнули на возможные последствия и вышли на улицы; они жались друг к другу, смелея от собственной многочисленности, вопили, свистели, выкрикивали что-то невнятное. Но постепенно во всем этом сумбуре родилось и стало различимым одно только слово:
— Долой!
А по шести лучам-магистралям, стекающим с площади к окраинам, подходили все новые и новые орущие тысячи, сжимая в тугой комок тех, кто пришел раньше. Было душно. И где-то уже кричала придавленная женщина, и по кому-то прошлись, вовсе того не желая, соседи, захваченные людской воронкой.
И толпа испугалась сама себя. Еще секунду — и она озверела бы, став единой жуткой массой. Но люди пока еще сознавали, что нужно найти свободное место, где не топчут и можно вдохнуть хотя бы глоток свежего воздуха. А место это оставалось лишь перед самым Домом Правды.
Там стояли автоматчики в оливковых куртках. Полускрытые козырьками глаза железногвардейцев были спокойны и на лицах тоже не было особой злобы. Но люди знали, что шагни хоть один за красную линию, оливковые начнут без предупреждения. И толпа сминалась, зверея все больше и больше, а шесть магистралей, словно свихнувшиеся артерии, гнали в сердце столицы новые, новые, новые сгустки кричащих мужчин и женщин.
Никакое сердце не выдержало бы такой перегрузки…
— До-лой! До-лой!
Толпа качнулась к ступеням.
Оливковая цепь открыла огонь, от бедра, веером, как третьего дня в Тынгу-Темеше и позавчера в Корриенте.
И кто мог, кинулся было обратно, но куда? — сзади давили, клапан лопнул, лавина хлынула вверх, на шеренгу железногвардейцев, на штыки, на приклады.
И смяла. И, размазав тех, кто не успел увернуться, заполнила крыльцо, пятная светлый, в благородных разводах камень красными отпечатками подошв.
— Долоооой!
Сбив двери, толпа обрела разум. Люди очнулись. Очень быстро среди ворвавшихся выделились горластые вожаки, окруженные плечистым молодняком. Группки по семь-десять добровольцев рассыпались по кабинетам. Невесть откуда появились знамена нации, словно черно-красно-белые цветы расцвели над площадью, только звезда в середине полотнищ была вырезана.
И не было времени жечь архивы.
Сотрудникам Дома Правды, замешкавшимся в кабинетах, не повезло. Их выбрасывали в окна, в руки тем, кому не удалось прорваться в здание, и на землю толпа сбрасывала уже окровавленные лохмотья только что еще строго-темных костюмов.
Уже не слышалось стрельбы в коридорах. Люди с трехцветными повязками на рукавах метались по этажам, лица их были безумны. Искали Хефе, еще не зная, что ему удалось уйти потайным ходом. Что около полуночи казармы Железной Гвардии поднимутся по приказу и раскаленным кинжалом вспорют пляшущие, позабывшие об осторожности улицы.
И было утро. И был день. И был вечер.
А потом ночь. Длинная и кровавая.
На исходе вторых суток боев армия сказала наконец свое слово. По горящим кварталам, фыркая и отдавая душноватым чадом солярки, прошли танки, сплющивая легкие самоходки железногвардейцев. Генералы давно обижались на Хефе: он слишком распустил оливковых, а в прошлом году еще и расстрелял пару трехзвездных, заявив, что не потерпит контрабандистов. Анализ ситуации занял меньше суток, несколько часов ушло на тактические разработки. Потом военные вступили в игру.
Телеграфные агентства разносили по миру сообщения о беспорядках, «омраченных элементами насилия», но беспорядки уже кончились, это уже не было ни бунтом, ни мятежом, но и на путч это не походило, потому что генералы очень быстро исчезли, незаметно и непонятно куда, уступив места никому не ведомым капитанам и майорам.
Оливковые отступали, отдавая квартал за кварталом.
Взлетели на воздух арсеналы.
В полдень третьего дня Революции казармы Железной Гвардии, блокированные со всех сторон народными ополченцами, научно расстрелянные методическими залпами, капитулировали.
Тех, кто сдался, выводили по одному, наскоро охлопывали и сортировали: рядовых — налево, сержантов, скрутив потуже, — направо, к урчащим, затянутым брезентом грузовикам. Приняв десятка два оливковых, машины отъезжали. Вслед им свистели, требовали вернуться поскорее. Шоферы отругивались на ходу. До пустыря было не меньше получаса хода, не считая пробок, бензина оставалось мало, а каждому хотелось сделать не менее десяти ходок во имя Свободы.
Последним из ворот казармы вывели Хефе.
Он не трясся, как многие сержанты, он вел себя достойно. Не сбрей он бороду, настроение толпы вполне могло бы переломиться: его бы пожалели, а там, глядишь, и пощадили, потому что, куда ни кинь, а этот человек тридцать лот олицетворял нацию и — черт побери! — умел делать это совсем неплохо.
Но, как назло, Хефе сбрил знаменитую бороду и был говеем не похож на себя в юности, а если толпа и могла пожалеть, то только за сходство с тем, давно исчезнувшим. Старого человека в испачканном пальто с воротником из каракуля пихнули в машину и увезли.
Город успокоился. Но ненадолго.
Появились «волки»…
ПЕШКА
Никогда раньше Дан не видел таких телевизоров: плоский экран, вмурованный в стену, не меньше метра по диагонали, да еще и цветной. Его собственный аппарат подслеповато примаргивал тусклым стеклышком, похрипывал, пришепетывал, да и разогревался с превеликой натугой, словно делая одолжение. Но все равно, соседи завидовали им с Ильдой, просились по вечерам на телевизор, сидели на полу, благоговейно всматриваясь. И они же назавтра шушукались в кухне о привилегиях и о том, что кое-кто заелся, и, мол, стоило бы кое-кого прижать, да покрепче. Впрочем, что взять с соседей…
— …проклято и будет забыто!
Заводился этот аппарат с полуоборота. Дан не сразу и привык. Ровно девятнадцать. Новости. Пропускать нельзя. Тем более, что на гладком мерцающем стекле творилось невозможное. Вернее, оно уже произошло, это невозможное, оно сбылось непоправимо. И Дан, замерев, смотрел, как под мерный говорок диктора солдаты одновременно, слаженно-неживым единым рывком вздернули короткие автоматы на плечо, дулами вверх. Измученно-равнодушные лица серели под касками, возможно, парни не поняли даже, что сделали. Скорее всего, так. Но от них и не требовалось понимать.
Капитаны посовещались с майорами, потом со штатскими — и невыспавшееся отделение подняли на рассвете, сунули в подпрыгивающий, гулко дребезжащий грузовичок и привезли на окраинное стрельбище, недалеко от танкодрома. Каждому велели расписаться под листком бумаги, дали по глотку из бутылки с яркой наклейкой, а после построили и вывели во двор.