Алесь Адамович
Последняя пастораль
1
Калiсь глядзеў на сонца я,
Мне сонца асляпiла вочы.
— Боевая тревога! Ракетная атака! В залп набрать первую… Вторую… Третью… Повторяю: ракетная атака!.. Первую… Вторую… Третью приготовить к пуску! Почему нет доклада? Не слышу доклада! Мы еще живы, живы! Повторяю: приготовить к пуску… Первую… Вторую… Третью! Почему никто не отвечает? Никто не отвечает… Почему?
Маленькое нежно-голубенькое тело канарейки мертво лежит в косо повисшей клетке, большие и темные человеческие с удушенно синими лицами и вытянутыми шеями обмякли в креслах у пультов, чернели и грудились у стенки возле змеящихся труб.
И только голос все убеждает:
— Мы живы, мы еще живы!..
На белой полоске, нашитой поверх черной хлопчатобумажной ткани (а возможно, темно-синей, полумрак все смазывает), написано: «Командир». Тускло светятся лампочки подсветки, на табло появляется, но тут же исчезает игрушечный силуэтик ракеты — человек снова и снова пытается вызвать, удержать…
— Набрать первую… первую…
Видеокамеры, установленные в главных жизнепитающих пунктах подводного корабля, передают лишь мутный полумрак и какое-то в нем шевеление…
— Ме-едленно! Ме-едленно двигаетесь! Что вы ползаете, как черви?.. Повторяю: включить регенерацию воздуха центрального поста. Почему не…
Человек неуверенно протянул руку к столику, где белеет раскрытый журнал с привязанной на шнурочке шариковой ручкой, но тут же вяло откинулся на овальную спинку кресла, оно крутанулось — теперь его гаснущий, искаженный мукой взор с неестественной пристальностью устремлен на лицо женщины. Знакомо наклонив набок детскую головку, чтобы совладать на ветру с медовой тяжестью волос, она смотрит из утренней морской свежести спокойно и безмятежно, согласная лишь на счастье и блаженство во всем и везде, на нежную ласку и вечную красоту встречающего ее рождение мира…
2
Выйшлi з ёй, дзе сенажатная краса
Зiхацела, як вясёлкi многацветны ўзор,
Вострая яшчэ не забразгала каса,
Дзе ў кветках луг iрдзеў, як неба ў ноч ад зор,
Коса протестующе звенит, как от удара по проволоке, сухо, скрежещуще, внутри все сжимается, невольно сдерживаешь руку, хотя знаешь, что не по железу, по стеблю растения бьешь. Стебли проволочно тонкие, а сами цветы рыхлые и огромные, похожие на желтые грибы. Мокро и тяжело плюхаются на землю, безнадежно сухую, каменистую, откуда только и влагу набирают, напитываются? Видимо, ночную, пока мы спим. А сейчас, под первыми лучами солнца, им уже душно. Возьмешь в руку шляпку цветка-гриба, сожмешь — клейкое, липкое, белое польется по пальцам. И теплое, как живое из живого тела.
Выкошу, и до самого вечера будет чисто, голо, одна стерня, как металлическая щетка, но к утру снова — желтый плотный ковер из цветов. И я снова воюю с ними: ссекаю, волоку, толкаю ногами, сгребаю к ущелью и спихиваю вниз. Коса у меня индусская — это скорее серп на длинной насадке, рукоятке, и нужен не взмах, не разворот плеча, как при обычной косьбе, а вращательное движение от локтя. По этому принципу работал комбайн…
Нет, не цветы это. Она первая обнаружила. Когда побежала к ним в неожиданно расцветшие утренние луга-травы, но поскользнулась на желтой слизи, поднялась и обиженно повернулась в мою сторону: что это? за что?! Теперь Она боится приближаться к цветам, уверяя, что несет от них падалью. Тошнит Ее, всю выворачивает. Но это уже Ее фантазии. Никакого такого запаха, разве что сырость грибная.
Я тоже знаю: это не цветы! Большущие сырые драконьи головы гневно вздрагивают под моими ударами, а наступишь — свирчат, попискивают. Напитавшиеся сыростью огромные скользкие грибы, маскирующиеся под цветы. А что маскируется под грибы — это еще надо понять.
У многоплеменных индусов была легенда о драконе, с которым не совладать, а лучше и не пытаться: из каждой капли его крови, упавшей на землю, рождается еще один такой же многоглавый… Может, и с цветами то же самое получается: ссекая, я тем самым сею, размножаю эту пакость?
Уродливо пышные и яркие, внешне похожие на эти, делали и продавали когда-то возле городских кладбищ — поролоновые, закрепленные на проволоке Если глянуть на наш остров со скалы — огромная желтая клумба. А в сторонке, где наша семейная пещера, — прижавшиеся друг к дружке березки. Там сейчас спит Она. Под утро Ей спится, как в детстве. Стараюсь закончить работу, выкосить и убрать цветы хотя бы вблизи нашего жилья, пока Она не проснулась! Проснется и, даст бог, не сразу вспомнит, что они здесь, поджидают Ее. Радостная утренняя улыбка, которую я особенно люблю, дольше продержится на заспанном теплом лице, на теплых, влажных губах…
В сознании, памяти цветы эти соседствуют с крысами, от которых прежде спасу не было. Двух-, трехглавые, короткохвостые, огромные, как бобры: смотрят, уставившись на тебя не двумя глазами-стекляшками, а четырьми, шестью, внимательно, неотступно. Убегали неохотно, раньше камнями нашвыряешься: пошла! пошли! Но в одну ночь все переменилось, монстры-крысы исчезли, как и не было. Открыли мы глаза, выглянули из нашей пещеры — остров будто повис в воздухе, излучая желтое сияние. О, как Она обрадовалась, как побежала в ликующий этот цветник!..
Наши стройные березки, под которыми мы готовим себе обед, где и сейчас вьется легкий дымок, семена свои разбрасывают опасливо: кое-где проросли молодые зеленые ростки, тянутся из каменных расщелин, но желтые монстры-цветы тут как тут, прямо-таки наваливаются на них, теснят, душат. Каждое утро я освобождаю из-под тяжелой массы цветов нежные березовые побеги.
Но как они появились на этом экваториальном островке, северные березки, какими судьбами? Да что какими: где зима, где лето, где север, где юг — все по-сумасшедшему перемешалось. Хорошо, что еще не на леднике сидим!
Нам бы вспомнить до конца, откуда и кто мы, ну вот хотя бы Она. Каждое утро Она просыпается немножко другой, даже на другом языке меня приветствует. Нечто вроде игры это у нас.
— О, my dear.[3]
Ясно, сегодня мы — англичанка. А если угодно, то и американка, на выбор.
— Работничек мой, уже не спишь!
Все понятно, мы — русские.
— Коханы мой! — с польским или белорусским акцентом.
— Саго, carissimo![4]
Ну ясно, мы — итальянцы.
Но вдруг — по-японски или на хинди заговорит, не открывая глаз, руками потянувшись к свету.
— Oh, mon amour!
Ну совсем парижаночка, встречайте, принимайте нас, таких хороших, таких после сна по-крабьи медлительных. И столько у нас этих коленок и локотков острых, и так они уютно все складываются, укладываются, если нас хорошенько, от души обнять и целовать, целовать сонный рот… А промедлишь, отпустишь — из него вдруг, как из туристско-солдатско-шпионского разговорника, посыплется:
— Can you show me the way to the road? I'll pay for it.[5]
— Je voudrais acheter un souvenir.[6]
— Hände hoch! Ręce do gory! I'll fire![7]
— Où pourrais-je passer bien cette soirée?[8]
Самое удивительное в этой игре, что она не вполне, не до конца игра. Впрочем, как и все на этом острове: и так и не так, и есть и вроде нет, нечто, но одновременно и некто. Заговорит на другом языке — и в Ней самой что-то изменится, покажется, что это правда, что — итальянка! англичанка! японка! а если мало, то и француженка…
Какой и кем проснется сегодня? Я все оглядываюсь на березки и спешу, спешу к Ее пробуждению разделаться с желтой напастью. А потом — сто шагов пройти, и я смогу смотреть на Нее! Присесть на корточки перед лазом в нашу пещеру и не пропустить, ничего не упустить из мига Ее пробуждения…
2
Перевод с белорусского здесь и дальше Н. Кислика.