Выбрать главу

Шли годы, и, хотя дети больше не рождались, жизнь в маленьком домике становилась все трудней. Отец приходил домой так редко, что младшие иногда не узнавали его, пока он ревом своей сигнальной трубы не напоминал, кто оказался среди них, пьяный и желчный.

Старший теперь работал и по ночам, доделывая то, что измученная мать не успевала выполнить за день. Остальные пятеро детей, которых он все еще считал малышами, бездельничали. А когда ему удавалось выкроить несколько часов для сна, он засыпал в нише городской стены, у сторожки, под грязным одеялом из лошадиной шерсти.

Ему нравилось слушать стук ботинок сторожа, когда тот проходил дозором по парапету у него над головой. Его успокаивала мысль, что отец охраняет его здесь, пусть даже в собственном доме он так гнусно обращается с семьей. Через просветы в стенной кладке он мог смотреть, как утром солнце оживляет лес. Временами он представлял, как отец вместе с другими сторожами охраняет город от подступающего леса. За прошедшие годы лес как будто подобрался ближе к городу, и каждую осень осыпающиеся листья в подлесках покрывали землю шуршащим золотистым ковром, особенно заметным, когда городские ворота открывались, впуская телегу или экипаж. Глядя на запад, Старший не столько думал о далеком дворце, сколько о том, каково это — забраться в гущу леса, и о том, какие там звуки и запахи, какой там вкус.

Однажды утром, когда он вернулся из своей ниши в стене, мать встретила его новостью. Она сидела у прялки, глядя в прикрытое тряпьем окно.

— У меня будет еще ребенок, — сказала она.

Старший не ответил, но попытался улыбнуться. Он знал, что жизнь уже не может идти по-прежнему. В доме уже не было места для еще одного человека. Но мать не открыла ему, как именно все изменится, пока не миновала неделя после родов.

Глава третья

К счастью, погода улучшилась. Сразу после завтрака Августа и ее дядя надели удобную обувь и вышли в яркий солнечный свет. Далеко к западу, за Франкфуртом, небо выглядело не так обнадеживающе, но Августа не сомневалась, что у них в запасе еще несколько часов, поэтому вручила Куммелю свой шелковый китайский зонтик от солнца, а не обычный зонт от дождя.

Двигаясь без остановок, они вскоре миновали маленький городок. Большинство мужчин собирали в поле урожай, и на улочках встречались лишь женщины, шедшие с покупками или сидевшие на лавочках. Время текло здесь медленнее, чем на востоке. Говорят, вне стен Берлина его жительница сама на себя не похожа. Августа уже поняла, что все больше скучает по прусской столице. Кружение вальса, поэтические вечера и походы в концертный зал, вереница нелепых воздыхателей, которых вечно подбирала ей мама; городской дым, движение, но больше всего — неизменный шум.

Зато эти мрачные пейзажи были целым миром для ее дяди, сама же она бы долго тут не выдержала. Они слишком напоминали ей о «другой Германии», о которой он рассказывал ей в детстве, — о земле мрачных лесов и еще более мрачных сказок. Дикая природа всегда заставляла Августу трепетать. Она испытывала неприятное чувство даже по отношению к Тиргартену в центре Берлина.

Профессор четко обозначил маршрут, каким им надлежало пройти. Именно так, по его словам, ходили они с Вильгельмом, когда были мальчишками, с тех пор как переехали из Ганау в Штайнау, когда ему было шесть. Теперь они взбирались по заросшему травой склону. Старик то и дело показывал ей травы: полынь, дудник, золотарник, вернонию. В остальное время тишину нарушало только его негромкое «Хех!» Иногда было продолжение: «Я вам говорил!» — или: «Я же говорил!» За этими фразами читался внутренний монолог — или, как догадывалась Августа, диалог с покойным братом, ее отцом, с которым дядя был неразлучен семьдесят лет.

Глядя на него, далеко их обогнавшего, она вспомнила, как, поддерживаемый братьями, Германом и Рудольфом, он шагал по склону кладбища на похоронах Вильгельма четыре года назад. Как беспомощно ссутулился, чтобы набрать горсть припорошенной снегом земли и бросить ее в могилу, на гроб. Он тогда покачнулся, и на лице его была гримаса, отдаленно похожая на гримасу обиды. После семидесяти лет легендарного стоицизма, он, казалось, готов был выказать самые глубокие чувства. Но как слуга в сказке, сковавший себе сердце тремя железными обручами, удержал чувства в узде — и тогда, и теперь, четыре года спустя.