Мусорщик дядя Вася меня тоже учил. По окраинным улицам, где еще печи топили, собирал он жужелку и укладывал широким трактом от последней трамвайной остановки до окружной дороги. Говорил:
– Если этот мой жужелон слегка смазать средней жидкости бетоном, то и камаз пройдет, ни трещинки не оставит.
Еще дядя Вася был сексуально одержим красотой. Об этом он так рассказывал:
– Стоит мне увидеть бабу с большими цистернами, меня сразу кидает в жар и с души воротит. И я бегу к тем камням, за которыми девки патлы свои длинные глиной моют. А потом друг дружке волосы расчесывают. И я гляжу, гляжу, аж, ну до этого самого, пока не отпустит душу и не высветит до небесной голубизны. Девки-то все больше тонкие, блестящие, на статуэтки похожие. А раз статуэтка, то какая же тут похоть, какой грех? Одна радость сплошная от созерцания красоты.
Однажды я решил пойти с дядей Васей красоту посозерцать. Он позволил.
– Только, – говорит, ты ж не очень эмоции там показывай, ты радуйся молча, сосредоточенно. А не то конфуз выйдет, вроде как не созерцать пришли, а непристойно и подло подглядывать. И заклеймят нас на всю жизнь.
Испугал он меня, но я напрягся и пообещал.
Родители мои, как я понимаю, вели платонический образ семейной жизни. Дышали по ночам всегда ровно, и кровать у них не скрипела. Я проверял. Непонятно мне, откуда же я появился. Может, подкидыш или приемыш? Но стеснялся доставить им неудобство расспросами, боялся их огорчить. Думал, пусть лучше и не догадываются, что я в курсе…
Вот поэтому в сексуальном плане они меня вовсе не интересовали, я о происхождении думал часто, даже плакал иногда, ну просто жить мне этот неясный факт не давал.
Оказалось, что в отличие от других детей меня не один раз зачинали, а два. Это абсолютно точно известно дяде Васе.
– Первый раз, – задумчиво сообщил он, – были свадебные волнения, на руках он ее в дом вносил, туфельку невестину кто-то крал… Утром японское знамя гордо реяло во дворе на веревке. Для порядку жизни. Значит, с первого разу ты не получился. А вот второй твой раз… – тут дядя Вася сказал мне: умри!
Но умереть у меня не получилось, из-за любопытства. И мы пошли… Туда. Там, среди девок, была одна – вылитая моя мать. Мне из засады казалось так, во всяком случае. Волосы у нее до пояса, а то, что пониже, то великолепие, упругое и хрусткое как антоновка… мне зубами захотелось, аж рот свело, и я замычал…
– Ш-ш-ш, – зашипел дядя Вася, – это в тебе бесы кочевряжатся, а ты молитву Иисусову почитай, ты красоту постигай смиренно и через это пробьешься к вечному.
Все лето мы с дядей Васей через молитву Иисусову, смирение и красоту нерукотворную приобщались к вечному. До того самого раза, как решился он показать мое второе зачатие.
– Умри, – сказал мне опять дядя Вася страшным голосом. – Умри и только посмей затрепыхаться, вмиг обернешься жабой.
Третьи петухи еще не прокричали. Та, что с волосами и антоновкой, раскинувшись, как букет полевой, среди трав благоухала. А парень рыжий, неказистый такой – тю на тебя, дурень, – шепотком ругнул меня дядя Вася, – то ж батька твой, – так тот рыжий в траву присел, там, где букет рассыпался, а потом покачался на локтях и коленках и нырнул в букет, как под волну подныривают, на выдохе. Только и замелькали стебелечки ее слабые, темными прядями обвитые, и царил над нежной полевой сладостью крепкий подсолнух отцовой головы. И дыхание было зверское, казалось, что кроты всю землю насквозь прогрызли, и сквозняк темный вселенский дышит, дышит, надышаться не может. Да, видать, надышался.
И родился от этого я – рыжий и слаборукий бабушкин выкормыш.
Дикая
Из-под косой прядки светятся рысьи глаза с прыгающим взглядом. Ходит ссутулившись, но задирает подбородок. Черт-те какой эффект от такой постановки тела в пространстве. Вообще что-то дикое проступило вдруг в облике этой пятидесятилетней женщины. Что-то не сообразующееся с окружающим…
Я за ней наблюдал не первый день с нарастающим вниманием. В ее кабинете вечно кто-то торчал, но я пережидал всех и, дождавшись своего часа, заходил, дверь на ключ закрывая.
Она молча наблюдала своими рыжими глазами за ежевечерней процедурой моего внедрения в кабинет. Никогда не слышал я протеста, всегда была одинаковая реакция: на стол ставились две чашки. А я доставал яблоки и бутылку вина. Она любила красное.
Но однажды мою бутылку она спрятала в шкаф, заменив коньяком.
В этот вечер я ее поцеловал. Она вытерла губы ладошкой, но так ничего и не сказала. Да мне и не нужно было, чтобы она говорила. Я тоже молчал.
С этого самого коньяка я ставил на стол две бутылки – красного и коньячную. А она распоряжалась, убирая одну из них.