Выбрать главу

Володька отогнал некстати накатившие воспоминания, некстати поднявшееся в нем чувство: было да сплыло все это, не к чему бередить себя старым…

– Я знаю, чего ты зашел. Ну, так говори, чего ж! – негромко, как бы не только наперед все уже зная, но и заранее, приготовленно, принимая Володькины грубости, проговорила, не оборачиваясь, Люба.

– Скажу! – без торопливости, с уверенностью в себе, в своем праве на то, что он собирается бросить Любе в лицо, подтвердил Володька. На губах его вновь появилась улыбка – насмешливая, колкая.

Он выдержал паузу, тоже для яда, и затем, стараясь, чтоб вышло для Любы побольней, проговорил:

– Ну и чего ты добилась? Только шуму подняла на весь район. А что вышло? Не Володька, оказывается, плох, а тебе нотацию прочитали. А Володька, выходит, совсем не плох. Слыхала, чего Батищева-то про меня говорила? И все так говорят. Послушай по деревне. А ты просто психованная, – вот о тебе какое мнение…

– Как про меня говорят – меня это нисколько не волнует, – перебила Люба, продолжая гладить. – Пусть говорят. На всех не угодишь. Со стороны – что видно, хоть и говорится – видней… Суд все равно будет, и на разводе я настою.

– Ишь, какая прыткая! Настою! Суворов в Юбке. А я тебе развода не дам! – торжествуя над Любой, отрубил Володька. – Такие дела только по общему согласию решаются. А моего согласия нет и не будет. И все за меня. Сама Батищева за меня, это ты видала. Значит, и развода не будет!

– Зачем тебе это, для чего? – Люба, остановив руку с утюгом, укоризненно, с болью в глазах, посмотрела долгим взглядом на Володьку.

Володька выдержал взгляд, усмехаясь, прямо глядя в Любины глаза.

– А может, я тебя обратно люблю! Никого вот себе в жены больше не хочу, только тебя!

– Кураж это все твой, один кураж. Фокусы! – огорченно сказала Люба. – Забавляешься только!

– Кураж или что – это в суде разбирать не будут. Суду важно другое. Ты семью ломаешь, а наш советский суд всегда за семью.

Люба, не отвечая, водила утюгом – все по одному месту. Потом она поставила его стоймя, вынула из розетки вилку. С минуту она еще занималась бельем, что-то расправляла, перекладывала, но дело не слушалось ее рук, она прекратила бесполезную и бесцельную, механическую свою возню, села на диване напротив Володьки, сжала на секунду голову ладонями – виски, щеки, оторвала руки, хрустнула пальцами, сплетая их перед собой в комок.

– Слушай, ну давай хоть раз поговорим, как люди… – посмотрела она на Володьку упрашивающими глазами. – Не так вот, как сейчас – с обидами, враждой, чтоб поддеть, оцарапать. А спокойно, разумно, как должны разговаривать люди. Никто не застрахован от семейных бед. Но человек должен оставаться человеком, что бы ни случилась. Не опускаться мелко, не терять здравого смысла. Иначе на что же тогда рассудок, воля, зачем человеку дана речь…

Она снова хрустнула пальцами, тиская, сжимая их.

– Это что ж ты хотишь сказать – что я и на человека не похож? – задиристо начал Володька, про себя даже обрадованный, что за Любины слова удобно ухватиться, а дальше уже само пойдет, покатится, понесется и все остальное, что еще тогда, при Батищевой, накипало в нем против Любы и хотелось ей наговорить. – Значит, выходит, так, – повышая на каждом слове тон и громкость своего голоса и взвинчивая, разогревая себя этим, заговорил он, как гвозди вбивая в Любу эти свои слова, – ты, выходит, человек, а я, выходит, нет? Кто ж я тогда, обезьяна, что ль? Уж называй, не стесняйся. Договаривай!

– Ну, вот, тебе бы только вывернуть… Ну, подожди, послушай… – как-то совсем незащищенно перед тем, что раскручивал в себе Володька, попросила Люба. – Ну, подержи себя в руках! Давай не для ссоры, не для упреков, их уже много было, хватит, давай по-доброму подумаем, как нам быть. Решают же люди такие дела разумно, без лишних обид, терзаний. Для чего их добавлять, какой смысл, какая нужда? Почему и нам не расстаться мирно, без глупых взаимных обвинений, попреков? Ведь если в них пуститься, все припоминать, каждое лыко в строку, – конца им не будет… Зачем, к чему это твое самолюбивое упрямство, в нем тоже ведь никакого смысла, просто от гордыни, от позы: нет, я над ней еще покомандую, я ей еще раздокажу, будет меня помнить! Пойми, несовместимы наши характеры, и насильно их не скрепишь. Да, горько, но что же делать, плохо, значит, видели мы вперед, не понимали, что делаем ошибку… Но теперь это ясно. И мне, и тебе. И самое разумное поступить без ненужного мстительства. Ведь это упрямство твое – не для обиды тебе говорю, просто хочу назвать точно, – это же твоя месть мне, и только. За то, что это я пошла на разрыв, мой это шаг, мое желание. За то, что тебя «бросают», а не ты… Ну, откинь ты это свое мстительное чувство, это же не по-мужски даже… Я знаю, тебе еще и наговорили разного вздора, но можешь мне поверить, вот честное слово, я ведь ничего от тебя не хочу и никогда не потребую, никаких денег на детей, про это можешь не волноваться. Вся моя просьба – только одно: давай оформим наш развод, и все…

– А я вот как раз этого не желаю, – с упрямой, настойчивой силой подчеркнуто сказал Володька.

– Но почему, почему, что за резон тебе? Не понимаю. Объясни.

– Чего объяснять? Не желаю. Вот и все объяснение.

– Какое же это объяснение? – Волнуясь, Люба опять прикоснулась ладонями к вискам; должно быть, их ломило от напряжения, и она пыталась успокоить боль. – Если бы вот так зависело от меня, клянусь, я бы тебя ни минуты, ни секунды не неволила… Может, у тебя еще надежды какие-то… Насчет любви ты бросил, – это пустые слова, играешь ты ими только. Неужели ты вправду рассчитываешь, – пытливо, с недоумением взглянула она на Володьку, – что так вот, насильно, не считаясь с чувствами, можно чего-то достичь, сладить, скрепить? Ведь тогда это уже не семья, а рабство, плен, средневековье какое-то…

Она продолжала говорить, то – прямо Володьке, то – как бы размышляя вслух; тесно сжатые ее пальцы белели на сгибах, это была ее привычка – нервно мучить свои руки, когда она волновалась, говорила то, что было ей непросто, трудно сказать. Володька слушал, но как-то все отдаляясь от смысла, а затем и от звука ее слов. Его захватывало, забирало опять появившееся в нем чувство, что, как бы ни горячилась, сколько бы ни доказывала Люба, что ничего уже между ними не осталось, – все-таки не кончилась, существует его власть над нею, Люба все еще принадлежит ему, даже вот такая – отстраненная, все про себя уже с ним разорвавшая, полная непримиримой враждебности к нему, негодования…

Рукава ее штапельного халатика сдвинулись, обнажив худенькие запястья с голубизною жилочек, голые руки виделись в глубине широких рукавов почти до локтей; смуглые, в загаре, колени ее тоже были открыты Володьке, выступали из-под края халата. Они притягивали Володькин взгляд. Он совсем отключился от разговора, перестал слышать Любу – у него точно наступила какая-то глухота. В груди его стало душно, тесно… Он рывком вскинулся с табуретки и грузно опустился рядом с Любой на диван. Пружины громко заскрипели, продавливаясь до самого конца. Володька молча сдавил своими широкими, намозоленными, твердыми как камень ладонями тонкие Любины запястья. Она, осекшись, остановленная на полуслове его броском к ней, взглянула в его мелкие, суженные глаза, поняла, что у него за этим взглядом, что он предвещает, – ей было хорошо знакомо такое внезапное, решительное начало. Она отдернулась от Володьки, потянула к себе руки. Но он не отпустил.

– Ты что, сбесился? – сказала она, расширяя глаза, с испугом, возмущением, пытаясь встать с дивана, подняться на ноги. – Пусти! – дернула она свои руки изо всех сил.

Володька усмехнулся этим ее попыткам: против него она была слаба, бессильна, как ребенок: ни рук вырвать она не могла, ни даже отодвинуться от него, подняться с дивана; он держал ее без всякого напряжения, почти не затрачивая усилий.