Он распечатал пробку, глотнул – в рот потекли одни густые, сладковатые сливки. За корову заплатили дорого. Петр Васильевич снял с книжки почти все, что было прикоплено, но он не жалел. Порадовался и тут, что дом их с молоком. Что бы ни случилось дальше, пусть даже Люба останется на одной своей библиотечной зарплате – а детишки все же не оголодают, главная пища у них есть…
Протянулась минута какого-то хорошего, сердечного, семейного молчания. Он пил молоко, а Люба сидела рядом, и им было умиротворенно и светло – оттого, что они вместе, друг возле друга, отец и дочь; так они чувствовали себя сильней, уверенней, чем порознь, защищенней от невзгод; какой-то покой лился в их души – как будто все недоброе отступило от них далеко, хотя все так же точно оставалось с ними: и неприятности жизни, и болезнь Петра Васильевича…
– Володька приходил… – сказала Люба тихо, отводя глаза в сторону, на зелень травы, покрывавшую пустынную площадь парковой куртины.
Петр Васильевич задержал движение руки, подносившей ко рту бутылку.
– Пьяный?
– Нет, трезвый.
– Чего ему надобно?
Люба помедлила, не ответила сразу. Все в Петре Васильевиче напряглось в неприятном, тревожном внимании к тому, что она скажет.
– Мириться предлагал.
– Ну, а ты?
– А я прогнала.
– А он?
– Ушел.
– Так… – промолвил Петр Васильевич – через какую-то тесноту, вставшую в груди, под самым сердцем. – Это он опять придет… Так не отстанет… – сказал Петр Васильевич в раздумье. Он знал настырность Володьки. неотвязное его упорство: уж если чего захотел, надумал – будет домогаться, пока не добьется.
– Наверно… – согласилась Люба. Она сорвала травинку, стала крутить ее в пальцах. – Ты думаешь, с чего это он? Я ведь его насквозь вижу… Слух до него дошел, что я хочу развод оформлять. А это – плати на детей. Сейчас я с него не спрашиваю, не дает – и не надо. А если развод по суду – это уже закон. Ему это не интересно. А то бы он сам давно развод оформил. Он уже с полгода ходит к одной, тут, на станции она, пакгаузная весовщица… Была замужем, теперь безмужняя… У ней всегда и выпить, и закусить, – полночь, за полночь…
– И что ж он тебе говорил? – не выдержал Петр Васильевич.
– Давай старое забудем, дети у нас, надо об детях думать…
– Много он думал эти года-то! – с сердцем сказал Петр Васильевич.
– А пришел – хоть бы принес им что. Или приласкал, погладил… Они на кушетку залезли, сели напротив, глядят, испуганные такие, отвыкли ведь вовсе, знают только по названию – папа, а подойти боятся. И уходил – даже не глянул.
Пальцы ее шевелились нервно, мелко, она рвала травинки, не замечая, что делают ее руки.
– И все такой же самонадеянный, горделивый. «Пожалеешь, локотки кусать будешь! Кому ты что доказать хочешь?» По себе судит. Он когда что делает – так непременно не просто, а выставиться, что-то обязательно кому-то доказать. И думает, все люди такие…
Она стала говорить дальше – просто о Володьке, какой он, но это было уже то, что Петр Васильевич знал сам, слышал от нее и раньше. Потом она замолчала и долго сидела так.
И он молчал. Что было сказать ему Любе?
– А с другой стороны… – проговорила она вдруг, в каком-то трудном для себя размышлении, – Павлик и Андрюшка уже спрашивают, терзают просто: мам, а почему папа с нами не живет? Непонятно им. Играют на улице, в садике, у всех детей папы, – как им объяснить? Но опять же – подумаешь: что он им даст, чему научит? Какие привычки привьет? Плевать куда попало, мат через каждое слово вставлять? Он даже бравирует этим, хамством своим, это для него как доблесть какая-то мужская. Скажешь ему – вилку возьми, что ж ты руками мясо рвешь, о штаны их вытираешь! «Нам, татарам, один хрен!» Поговорка у него такая любимая. Он, конечно, еще хуже говорит, ты понимаешь… Просто бесит его, когда про его замашки скажешь, нарочно старается их выставлять, еще грубей, назло, – ах, так? так на ж тебе! Малолетками они сначала это переймут, а потом он их и другому научит – фальши своей, показушеству на людях. Он ведь для выгоды каким надо прикинется, умеет, ты это знаешь. И понимают люди, что врет, а проходят эти номера. Он и на собрании нужную речь скажет, не хуже штатного оратора, все идейные слова заучил, всегда они при нем, полный набор…
Она опять осуждала Володьку, но Петру Васильевичу уже было ясно, почему она упомянула про его приход, завела весь этот разговор, что за размышления скрывала она в нем: она словно бы советовалась с отцом, ждала, что он ей скажет, в какую сторону колебнет ее мысли…
Петр Васильевич дал ей выговориться. Они долго молчали, раздумывая каждый про себя. Угрюмая тяжесть ворочалась в сердце Петра Васильевича. Не надо Любе возвращаться назад, к порушенному. Не будет добра, не будет… Разбитую чашку не склеишь, а то – людские характеры…
Но ему представлялось что-то долгое, протянутое куда-то далеко вперед, куда и заглянуть-то не хватает зрения, – это Любина жизнь, и вот он, сидящий на этом пеньке, седой, старый, уже отбывший в мире свой срок. Как тут мешаться в чужие судьбы, есть ли у него право? Что ж, что дочь, что он добра ей хочет. Добро – оно ведь для всех разное, как посмотреть… А то б такого не было, как ныне в семьях сплошь да рядом: родители детям свое гнут, ради ихнего добра, а детям это вовсе не добро, у них на этот счет свои понятия, родительская воля им только обуза, путы…
Ему было трудно заговорить, так противоречиво было у него внутри, но он все же нарушил молчание, сказал, скрывая свою боль, тревогу:
– Ты, Люба, сама все решай… Тебе ведь жить-мучиться, твоим деткам… Советчики-то в стороне останутся. Володька, он, конешно… Да ведь и хуже него есть, – пьют без просыпу, дерутся… Он хоть, враг его расшиби, рук не подымает…
3
Спустя несколько дней, совсем неожиданно, заявился Митроша.
Было это среди дня, незадолго до обеда. Петр Васильевич лежал, никуда ему не хотелось, даже на чистый воздух в парк. Вошла нянечка, сказала:
– Вас там спрашивают. Сюда провести иль сказать, чтоб ждал?
Петр Васильевич запахнул халат, вышел.
У крыльца стоял Митроша – темно-лиловый от полевого загара, который не сходил с него никогда, даже зимой, в замаранном пиджачке, пыльных кирзовых сапогах. На лице – улыбка, так что все передние сточенные зубы, ржавые от курева, наружу.
– Василич, ну ты и залежался! Рад небось, что харчи даровые?
Он захохотал, еще шире выставляя обкуренные зубы. Митроша от природы был весельчак, неунывака, не много было надо, чтобы его рассмешить. Он и сам охотно смеялся своим шуткам – даже когда другие не смеялись.
– Откуда ты взялся?
– С Ильей Иванычем приехали, трубы какие-то на станции получить. А склад закрыт, перерыв. Ну, я к тебе…
– И хорошо сделал! – сказал Петр Васильевич, тоже улыбаясь. Он был рад Митроше, с удовольствием глядел на его плохо бритую, в прочном загаре физиономию, на его знакомую ухмылку.
– Тебя тут как – на цепи держат иль все же в кустики пущают? Пойдем, посидим. Я одно место укромное знаю…
Митроша хитро подмигнул. Больничный парк был ему знаком. В прошлом году в мастерской сорвалась цепь лебедки, зашибла ему плечо, и он пролежал в больнице, в этом же старом корпусе, недели полторы.
Он повлек Петра Васильевича вправо от дома, за сарайчики, кучи битого кирпича, штукатурки, – в густые кусты сирени с бледно-розовыми бутонами, готовыми через день-другой лопнуть, развернуть гроздья пахучих соцветий.
В кустах оказалось что-то вроде беседки, закрытой листвой со всех сторон. Шаткая лавка в одну доску, перед ней накидано окурков, две-три порожние бутылки, брошенные в глубь кустов, под ветки, даже без особого старания запрятать. Место, действительно, было удобное и, видать, посещаемое.
– Сейчас я тебя, брат, враз вылечу…
Митроша извлек из кармана широких грязных штанов поллитровку с зеленой наклейкой, из другого кармана – серый бумажный сверток с нарезанной колбасой, сыром, хлебом, предусмотрительно прихваченными в том же самом привокзальном ларьке, где брал он и поллитровку.
– Это ты, пожалуй, зря… – неуверенно проговорил Петр Васильевич, не зная, как ему быть с Митрошиным угощением – принимать или отказываться.