И вдруг, когда дилижанс уже приближался, Сам, быть может, испуганный шумом, бросился ко мне через дорогу. Удар лошадиной ноги опрокинул его; я видел, как он упал, перевернулся, вскочил и снова свалился. Карета два раза подпрыгнула, и я увидел, что за нею на дороге что-то копошилось в пыли. Сам был почти разрезан надвое. Все его внутренности вывалились, и кровь била ключом. Он пытался встать, идти, но двигаться могли только его передние лапы, и он царапал ими землю, как бы роя яму, а обе задние уже омертвели. Он ужасно выл, обезумев от боли.
Спустя несколько минут он издох. Не могу выразить, что я пережил и как я страдал. Целый месяц я не выходил из комнаты.
Однажды вечером отец, взбешенный тем, что я пришел в такое состояние из-за пустяка, воскликнул:
— Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей? Нельзя же быть до такой степени дураком!
С тех пор у меня не выходили из памяти, меня неотступно преследовали эти слова: «Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей?»
И я начал яснее разбираться в себе. Я понял, почему все мелкие повседневные невзгоды принимают в моих глазах размеры катастрофы. Я увидел, что был создан, чтоб жестоко страдать из-за всего, чтобы воспринимать все мучительные впечатления окружающего, обостренные моей болезненной чувствительностью, и ужас перед жизнью охватил меня. У меня не было увлечений, я не был честолюбив. И я решил пожертвовать возможным счастьем, чтоб избежать неминуемых горестей. Жизнь коротка, говорил я себе, так уж лучше я проживу ее, служа другим, облегчая им страдания, радуясь их счастью. Если я сам не буду испытывать непосредственно ни того, ни другого, то на мою долю придутся лишь более слабые душевные волнения.
Но если б все же вы знали, как меня мучают и удручают чужие беды! Но то, что было бы для меня невыносимым страданием, обратилось теперь в сочувствие и жалость.
Я не вынес бы страданий, с которыми поминутно сталкиваюсь, если бы они ударяли по моему собственному сердцу. Я не мог бы видеть смерти своего ребенка — я сам бы умер. И я сохранил, несмотря на все, такой суеверный, такой глубокий страх перед возможностью несчастья, что один вид входящего в мой дом почтальона ежедневно вызывает во мне дрожь, хотя теперь мне уже нечего больше бояться.
Аббат Модюи умолк. Он смотрел на огонь в большом камине, как бы желая увидеть в нем таинственные видения, все те неизвестные судьбы, которые он мог бы пережить, если бы с большей стойкостью переносил страдание. И он прибавил, понизив голос:
— Я прав. Я не был создан для этого мира.
Графиня не возражала; наконец, после долгого молчания, она произнесла:
— Если бы у меня не было внучат, мне не хватило бы мужества жить.
Священник молча встал.
Слуги уже дремали на кухне, и графиня проводила его до двери, выходящей в сад. Она смотрела, как терялась в ночи его большая медлительная тень, освещенная отблеском лампы.
Потом она вернулась, села у камина и задумалась о многом, о чем мы вовсе не думаем, когда молоды.