Скажут: но ведь так почти всегда и почти у всех в литературе. Тут игра идёт, условия коей равно понятны и читателю, и автору, и потребителю, и изготовителю вымысла. И почти всегда, как доказывают нам критики и литературоведы, отслеживающие поведение писателей, за теми или иными вымышленными героями стоят живые прототипы.
Но зачем, спрашивается, мне всё играть и играть в эту всегдашнюю игру, когда самому мне как читателю давно уже гораздо интереснее узнавать что-то новое о людях существовавших и существующих, а не о бессчётных толпах персон, которые рождались и умирали совершенно условным способом? Более того, зачем мне продолжать предаваться подобным играм, если у меня столько не выполненных по сей день обязательств перед родными и близкими, друзьями и знакомыми, о которых никто, кроме меня, никогда не расскажет? Каждый из живущих, как бы худо или невзрачно ни сложилась его жизнь, стоит того, чтобы напомнить о нём остальному миру. Почему вымышленными переполнена литература? В честь чего им такая привилегия перед теми, кто воистину был, есть и будет? Почему бы не потеснить этих фантомов в пользу живых?
Мне возразят с помощью Пушкина: а как же, мол, «над вымыслом слезами обольюсь»? Значит, это в природе человека — умиляться перед вымыслом мифа, сказки, романа, почему же отнимать у всех у нас это право, эту радость, эту великолепную и тонкую игру, взаимно устраивающую обе стороны — и читательскую, и писательскую?
Да ради Бога! Разве я зову упразднить богов «Илиады» и короля Лира, Онегина и Обломова? Но почему нам не оставлено ничего достоверного о самом Гомере и так мало оставлено о самом Шекспире? И разве для кого секрет, что в «Евгении Онегине» самое значительное лицо, конечно же, Пушкин, а не его герои: живая мощь, порождающая вымысел, а не её порождения. Я двадцать раз перечёл и ещё перечту крошечного чеховского «Студента», но как же мне хотелось бы услышать из уст Антона Павловича подробный рассказ о том, как праздновали Пасху у него в семье и почему пасхальная тема занимает такое громадное место во всей его прозе, в переписке.
Не попрекну никого из своих известных современников, пишущих романы или повести из жизни крестьян русского Севера или Сибири, но жду не дождусь, когда же Василий Белов да и Валентин Распутин напишут хоть по нескольку страниц о безвременно ушедшем от нас Юрии Селезнёве.
А сам я? Какие у меня великие долги, и как поздно, с какою тяжёлою раскачкой принимаюсь за рассказ о родных мне людях, живых и тех, кого уже не дозовёшься.
И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…
Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.
Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья — вещь дорогая, особенно же ценимо пёрышко разработанное, мягкое и гибкое, приученное к каллиграфической гимнастике. Опять же, наберёшь слишком много чернил, тут тебе и клякса.
Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.
Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.
Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.