— Фёдор, Миша, Коля, Таня, Клавдея, Дуня… Вася, — это только у Дзюбенок мои двоюродные, — перечисляет мама. — Когда тётя Олеся померла, остались все на Филимона. Помнишь дедушку Филимона? Он ещё любит вспоминать: «Колы я воював у Ямпонии…». Приехали его кулачить. А он кричит им: «Ничего нэ виддам! Берыть мэнэ!». Господи, да что у них брать-то было? Ну, повезли его в район.
Как же, кулак, одних детей сколько. Правда, на другой день и отпустили, стыдно стало… А в голод? — когда мама вспоминает про голод, её начинают душить слёзы, и она от волнения говорит мовой. — В голод вси Дзюбенки до нашей хаты бигалы. «Тётю Даша, дядю Захарий, дайтэ поисты». А чого мы им дамо? У самих животы пухлы — вид того жмыха, вид той лэбэды. Алы щось бабушка твоя им давала. Мамалыжки давала, якогось супчику, якэсь яблучко… Ой, лыхо.
В комнате у нас тепло, воздух мягкий, пахнет от печи глинкой, как в Фёдоровке было. На всякий случай спрашиваю:
— А мы теперь не голодаем?
— Мы?.. Разве это голод? Папа паёк получает в полку. Хлеб есть, картошка есть, капуста, морква… А что ты так спрашиваешь?
Я молчу. Такой картошки, как здесь, в Фёдоровке да и в Мардаровке знать не знали. Эта — сушёная, вся какая-то коричневая, даже в супе не разбухает по-настоящему и пахнет непонятно чем. И морковка тоже сушёная, то ли дело наша, когда её прямо из грядки вырвешь. Но хуже всего кислая капуста. Бабушка капусту совсем иначе квасила. А эта — из больших армейских кадушек, я прямо не знаю, чем от неё несёт, какой-такой кислятиной, я так и давлюсь, когда дома велят есть эти самые щи, да ещё с сушёной картошкой и морковкой. Я их всегда стараюсь как-нибудь не доесть. Но, конечно, я не голодаю, можно было и не спрашивать у мамы. В школе ребята научили меня есть уголь — не от голода, а просто так, для развлечения. И чтобы ребята не думали, что я боюсь его есть. За зданием школы, у котельной, большая такая горка угля, всем хватает, кто захочет попробовать. Но, разумеется, мы не антрацит едим, а выбираем мягкие такие чёрные кусочки, будто бархатные. Они легко разжёвываются, и хотя вкус по первому разу показался мне так себе, я ни от кого не отставал: жуёшь да ещё и разговариваешь с ребятами о чём хочется. Лишь бы кто из учителей не увидел и не пожаловался родителям. Самое же вкусное жевание в Новосибирске — кусочки смолы, то ли кедровой, то ли из лиственницы. Её, говорят, как-то по-особому варят и, когда остынет, разрезают на кубики и продают на базаре. Такие розоватые кубики, а вкус — даже не передать! — кисловатый и терпкий, бодрый очень вкус, будто ты идёшь по тайге и дышишь не надышишься. Сначала ребята в классе меня раза два угостили, а потом я и отца попросил, и он, хоть и ухмыльнулся на мою просьбу, но всё же принёс в бумажке несколько кубиков. «Ты только в классе не вздумай жевать… А впрочем, я в твои годы тоже жевал — вишнёвую смолу, и даже во время уроков мы иногда умудрялись…» Мы с Тамаркой в Фёдоровке вишнёвую смолу тоже сколько раз жевали. Особенно после дождей много смолы проступает из щелей на стволах старых вишен.
— А у папы сколько братьев и сестёр?
— У папы сестёр нет. А братья? Один дядя Коля остался, — вздыхает мама, — а то было ещё два брата: Саша и другой Саша.
— Зачем же сразу два Саши? — удивляюсь я. — Разве так называют?
— Ну, не сразу, — объясняет мама. — Первым у дедушки Фёдора и бабушки Тани родился Саша, но он умер маленьким. А после Коли родился ещё мальчик, и они решили: давай назовём его Сашей, в память о первом.
— И тоже умер маленьким?
— Нет, ему уже было восемнадцать лет, когда это случилось. Он работал на лобогрейке, ну, ты знаешь, косилка такая, лошади её тянут, траву косит или жито… Это папа мне так рассказывал: жарко стало Саше сидеть на лобогрейке, увидел он в ярочке копанку — родничок такой, джерело, вода там даже в жару очень холодная. Он и окунулся в копанке. И скоро заболел воспалением лёгких… А тоди ликарств нияких нэ було, той Саша и помер вид жару, — опять у мамы звенят слёзы в голосе. — Папа кажэ: такий був Саша гарный парубок, красывий, вэсэлый, дюжий, самый сильный на всю Мардаривку. Ты сам распытай у батьки, вин богато всего про Сашу знае, дюжэ вин Сашу любыв.
— И когда он умер, Саша, до войны? до меня?
— Ну да, до войны. Ще батько твий був тоди хлопчиком… От зараз батько прыйдэ, — спохватывается она лукаво, — рассердится, что мы тут с тобой опять суржиком балакаем.
— Как это — суржиком?
— Это когда русский смешивают с украинским. Суржик — смесь такая: рожь с пшеницей пополам.
Да, уж отец точно не любит смешивать. «Если, — говорит, — поёшь украинскую песню, так спивай, а не то что „Ревёт и стонет Днепр широкий“. А русскую поёшь, так будь добр, пой по-русски, не гэкай и не экай».