Цифры расплываются в тетрадке перед глазами. От расстройства я даже кляксу сажаю. Ну, вот! Никогда их у меня не было, клякс, и — на тебе! — ляпнул. Надо скорей промокашку приложить. Нет, не буду больше писать, пока она не уйдет, пока Володя не успокоится… Пустили бы меня, я бы подул ему на руку, сделал брату смешную рожицу, и он бы отвлёкся.
А она всё не уходит, гремит своим корытцем, ножичками, улыбается маме, говорит ей всякие утешительные слова. Мама на руках качает Володю и то ли слушает, то ли совсем не слышит врача.
И опять — пелёнки, кормления, вечернее купание, но так, чтобы ручка забинтованная не намокла. Поскорей бы уж сняли эту перевязку, и тогда я увижу, что кожица у него на том месте совсем чистая, ну, может, только едва заметный следочек остался. Вот ведь у меня — сколько уже было в жизни всяких царапин, ссадин, порезов, синяков, а где они?
«До свадьбы заживёт», — улыбаюсь маме. А она то ли слышит, то ли не очень… Самое больное — не когда ушибёшься, рассадишь коленку или локоть до крови и не когда смазывают йодом, а когда присохшую корочку начинаешь отдирать от розовой, совсем ещё тонкой кожи. И глядишь, не остался ли там гной. Нет, всё чисто. «Загоилось», — как говорит бабушка.
А летом родители повезут нас через всю Сибирь, почти через весь Советский Союз к дедушке и бабушке в Фёдоровку. Буду кормить его черешнями, шелковицей, вишнями, а косточки он сам к тому времени научится выплёвывать. Младшего брата иметь всё же лучше, чем старшего: ты ему всё подскажешь, всему подучишь — и в школе, и как на дерево вскарабкиваться, и как посуду за собой мыть и вытирать, когда мама занята, и как летом в деревне гнать в череду корову Красулю, бабушкину любимую, и как доставать ещё тёплые яйца из куриных лазов, нарытых под грудой старого хвороста… Отец говорит, что, когда приедем в Фёдоровку он в первое утро закажет себе яичницу сразу из двенадцати яиц. Ну, а нам с Володей и по одному хватит, хотя, честно говоря, я бы и два съел, а то и три умолотил… Скорей бы только прошла длинная сибирская зима. Признаться, здешнюю городскую зиму разве сравнишь с предыдущей, когда полк стоял в тайге и я носился на лыжах, прыгал с крыши в сугроб, ездил на санях в Бердск. Тут ни лыж, ни саней и сугробов таких пышных и чистых не попадается… Володя пыхтит за мной на коротеньких лыжах, по моей лыжне, вовсю размахивает руками, прихохатывает, уже раз, другой придавливал носками своих лыж пятки моих, перегнать, что ли, собирался, громко зовёт меня по имени…
— Миша!.. Юра!.. — кричит мама во тьме.
Вскочила с кровати с Володей на руках… Пронзительный свет лампочки разрывает мне веки. Тень от абажурчика ходит ходуном по потолку.
— Что с тобой, Вовочка, родненький? — голосит мама. — Ой, Миша, Юра, Господи, он же не дышит!.. Смотрите, он совсем не дышит. Вовочка, не пугай нас, ну, открой глазки.
Она пытается ложкой зачерпнуть воду из банки.
— На, попей водички…
Но непослушная ложка выскальзывает из её пальцев и с каким-то задумчивым звуком стучит о стеклянное дно. И всю жизнь, и теперь, вспоминая ту минуту, я почему-то вижу именно ложку, как она безвольно прикасается ко дну большой, почти доверху заполненной водой банки.
Отец зачем-то стремительно одевается.
Мама смотрит на него, будто не узнает:
— Ты… куда? Всё, Миша, всё, проспали мы своего сыночка… Может, ты плакал, Вовочка? Может, ты хотел что-то сказать нам, сыночек?.. Может, пожаловаться хотел? Дай же я обниму тебя, родненький мой, дай согрею тебя… Какие врачи, Миша, всё… Посмотрите на губки его синенькие… Кровь ему заразили, не сберегли мы, Юра, братика твоего так ни разу он тебе и не улыбнулся.
Вижу я белый задравшийся носик, вижу чуть приподнятую верхнюю губку. Может, улыбка это? Или гримаска разочарования?.. Что значит смерть? Что значит: он ушел?.. А может, проснусь завтра, а он вернулся, снова посапывает, снова пахнет тёпленькой сывороткой от его личика и тельца?.. Может, то, что сейчас, это всё во сне?.. Ведь была же врач — вчера или позавчера — и обещала, улыбаясь, что он обязательно поправится. Нужно закрыть глаза, и это всё пройдёт… И я закрываю их и потом разлепляю, но всё остаётся на месте: неподвижно сгорбленная над мальчиком мама, отец, сидящий рядом с ней, тоже неподвижный, ложка тускло отсвечивает на дне банки, неподвижная тень от абажурчика, тоска, ослепительным комком собравшаяся внутри лампочки.
В день похорон в школу я не иду. Отец сказал, что мы вдвоём с ним повезём Володю на кладбище, а маме нельзя застужаться. Мама ходит неприкаянно из угла в угол: то затрясётся, окунув распухшее лицо в распашонку, то стоит подолгу над тельцем, уложенным в крохотный гробик, шепчет что-то, поправляет чепчик на его головке. Соседка берёт её за плечи, отводит, напоминает, что опять надо сцеживать молоко, развязывает узел туго стянутого пухового платка на маминой спине. Молоко всё прибывает, а зачем оно теперь-то? Вон как взбухли у неё груди! Потому-то надо их перевязывать потуже, надевать сверху побольше тёплого, чтобы не застудились и чтобы не началась грудница. А не то снова в больницу увезут, опять под нож.