— Ну, конечно, поздравление с праздником… как и положено в такой день, — со знанием дела объясняет окружающим женщина в пальто с чёрно-бурой лисой, наверное, жена какого-то командира.
Мы-то тут можем топтаться, вертеть головами, переспрашивать, а там у них — ни шороха, суровая тишина, застывшие взгляды, недвижные штыки, только струйки пара из ноздрей шепчут о скованном нетерпении живых отделений, взводов, рот.
Какая сила копится в этой окаменелости скул, подбородков затылков, плеч, запястий! Сколько ещё так выдержат? Десять минут? полчаса?.. Прикажут — вечность не шелохнутся, а потом сорвутся с места с орлиным клёкотом:
— … р-р-р-а-а! Ур-р-р-а-а-а! Ур-р-а-а-а!
Оркестр вздрогнул, матово взблеснул стылой медью труб, поплыл беззвучно к центру плаца.
— … о-й-й!
— Сейчас заиграет, и — пой-дут!
Живая тёмная тайга качнулась там и тут. Белыми клинками изо ртов вылетели команды.
— … а-пле-чо!
— … а-гом арш!
Пошли! Они пошли!.. Наши пошли… Отец идёт, его соратники идут — Андреев, Спиридонов, Носарев… Идёт солдат, у которого я в кино сидел на коленях. И другой, что отвозил нас на кладбище. Марш гремит, звуки расплёскиваются над плацем, над Сибирью, светлыми большими птицами взмывают под облачный полог, кричат о непобедимой и легендарной армии, о победе, о славе Суворова, Рокоссовского, Жукова, Говорова, Матросова… Вот колонны идут уже прямо на нас, мимо нас. Хлещут полы шинелей о голенища, колышутся мёрзлые штыки, кровь играет на скулах, прыгают подбородки, какой-то маленький в последней шеренге смешно сбивается с ноги, вспрыгивает козлёнком, догоняет.
Мы хлопаем варежками, смеёмся. Я запихиваю шарф под подбородок, дышу, как все в шеренгах, открытым ртом. Армия, горячая кровь Родины, шелестит в парадных колоннах. Кровь верная, преданная навсегда, до смерти.
И опять вдруг Володя приходит на память. Я шмыгаю носом, какая вдруг пустота сжимает сердце оттого, что он никогда уже не увидит всего этого.
Где теперь то пристанище старых крестов и недолговечных фанерных пирамидок? Скорей всего, там давно уже город, как давно уже на месте таёжных полковых землянок стоит под Новосибирском Академгородок.
Ничего не осталось от тебя, Володя, на земле, кроме имени. Но даже имени твоего я не имею права вписать в поминальный лист, подаваемый в церкви к алтарю, потому что ты умер некрещёным. И до сих пор смущает меня строгость церковного запрета. Ведь ты-то вспоминаешь меня, печёшься обо мне, иначе отчего бы в мою жизнь в разные десятилетия входили всё новые и новые друзья и приятели, просто добрые знакомые, кто старше, кто моложе меня, — носящие твоё, Володя, имя? Это ты их пригребаешь ко мне, чтоб веселей было на свете твоему брату. Это ты из своей обители новой, где нет ни болезней, ни плача, ни воздыханий, посылаешь мне с каждым из них свои лёгкие неназойливые приветы.
Спасибо тебе, мой маленький чистый ангел.
III. САД ФЛОКСОВ
Мы живём в саду флоксов. Есть тут ещё и астры, есть, возможно, и хризантемы, и ещё какие-то мне малоизвестные, но флоксы настолько преобладают, с таким буйством теснят всю остальную растительность, что я даже не помню, были ли в саду деревья. Не мудрено! Цветы выше меня ростом или в мой рост, и когда открываешь калитку с улицы, даже старый дом едва виден, а жалкая банька, в которой мы втроём ютимся, с замечательным искусством замаскирована флоксами, и посторонний глаз ни за что не догадается о её и нашем существовании.
Лет через десять, когда в залах московского музея я познакомлюсь с творчеством импрессионистов, я так объясню для себя, почему эти лихие ребята столь свободно, с пьяной смелостью обращаются с красками и линиями: они просто нанюхались флоксов, слишком подолгу хаживали по таким вот садам, как наш лосиноостровский.
Впрочем, ну какой он наш? Из всех временных пристанищ, какие знавали мои родители в послевоенные годы, — это, в саду цветов, оказалось, даже в сравнении с таёжной землянкой, самым убогим, и ещё неизвестно, согласился бы отец привезти нас сюда, если бы его сослуживец, офицер из новосибирского полка, давший отцу подмосковный адресок своей тёщи, присовокупил к нему и устное описание апартаментов, в которые старушка нас поместит.
Пусть и задним числом, опишу теперь я то сооружение, благо из всех виденных на белом свете оно для меня — в ряду самых незабываемых.
Должно быть, когда-то лачужка действительно использовалась по прямому назначению, иначе зачем бы хозяйка звала её банькой. В лучшие времена топили тут, видать, по-чёрному, об этом свидетельствовали стены и низкий потолок да полуразваленная печь в углу — от неё исходил унылый дух давно не востребованных кирпичей и отсыревшей глины. Впрочем, про запахи, населявшие хибарку лучше не распространяться — так их было много, и такие они все были, будто на подбор, замысловато-сложные. Если представителем каждого запаха избрать какое-нибудь насекомое, то можно будет говорить об одновременном пребывании в нашем жилище тараканов, муравьёв, клопов и сороконожек, не считая радостных светолюбивых мух, ос и ночных мотыльков. Впрочем, все эти существа разнообразили наш быт и сами по себе, независимо от условно приписываемых им запахов.